Выбрать главу

Спустя долго – пока не убедились, что я заснул, – их разговор продолжился. На всякий случай, дотянувшись, он тронул меня за плечо и негромко позвал: «Эй, товарищ».

Сгинув, я не реагировал.

Тогда он обратился к ней:

– Так что там было дальше? Как прошло?

– Дальше?.. Он как-то выгнулся пронзенно, ноги его уже не слушались, поэтому попытка привстать, податься, задыхаясь, и как-то двинуться по направленью к двери мгновенно провалилась. Он осел. Рванул рубаху на груди, пуговица под столом скакнула. Вдруг он весь взорвался кашлем, кашлем – словно пытаясь выкашлять свою же смерть, которая теперь уже пустила корешки и стеблем в мозг ползет. И вдруг затих внезапно. Шея надломилась. Голова о спинку кресла билась глухо. Пена сползла на подбородок. Бутон, как будто лопнув, распустился, и шар, сорвавшись с губ, поплыл к окну. И, чуть помедлив у фрамуги – солнцем, исчез в закате, плавившем каемку небесную поверх деревьев, одним из сгустков этой плавки…

– А чем вы таким особенным пользуетесь, что дает столь странный эффект?

– У меня был приятель, студент биофака. Ничего особенного, но однажды он похвастался, что, мол, у себя в лаборатории забавы ради синтезировал необычный яд. Действие его – паралич дыхания, мгновенно. Но главное, после его никак нельзя обнаружить никакими криминалистскими анализами. Из кухонного шкафчика он вынул дымчатую склянку, глянул на свет, поставил обратно. Я запомнила полку, третья сверху. И потом – не знаю, что взбрело мне в голову, – я улучила момент и стянула наугад четыре пузырька из шкафчика. Их там целый склад, все блестят. Мне понадобилось время, чтобы выяснить, в какой именно склянке находится нужное вещество.

Я засыпал. Сон был защитной реакцией. Требовалось срочно перевести в неправдоподобную мякину сна – и так обезопасив себя и весь мир, – этот узнанный голос и то страшное, нелепое, что он произносил. Чтобы уйти еще глубже, я инстинктивно вдавил в глазницы кулаки. Сжал сильней колени. Сдвинул локти. Что он такое говорит? Еще сильней. Чтобы не слышать. Были бы вторые веки – и их закрыл бы. Потому что страшно. Еще зажмуриться. Что между ними общего? Не встать и не уйти. Зажать ладонями уши – заметят. Зачем, зачем она это говорит. Я не хочу. Еще сильней. До колбочек. И палочек. Фасеточное зренье темноты. И в нем ячеистые своды. Неряшливые соты черных ос. Какой-то гул. Вагон – моторный, без пантографа. Должно быть, станция. Закрылись двери. И поезд тронулся, набирает ход. Я с ужасом предвосхищаю продолженье. Теперь она сказала, что на счету ее пятнадцать жизней, но яд закончился, и что теперь она «вся в поисках замены». Не может ли он чем-нибудь помочь? Я чуть не вскрикнул. В самом деле, ну каково все это мне, который – к счастью, что не узнан, – в вагоне темном поздней, предпоследней электрички встречает свою бывшую возлюбленную с каким-то гадом, но, вместо того чтобы отпрянуть и исчезнуть, слышит все…

И я решил, что брежу, брежу, и что вот эти голоса, они звучат внутри. Но все-таки, кто он такой – ее зловещий спутник, который так любезно предлагает свое участие в ее делах? С кем она сошлась? Вскочить и выбежать. Тогда раскроется все дело. Очередное поражение – клише и нонсенс. Но как мне только высидеть все это. Зажмуриваться глубже и сильнее. Но дальше – некуда. Медовые разводы. Плывут, переливаясь. Какой будоражащий голос. Но почему так откровенна? Яд. Вещество. Горячка. Поражение. Глаза готовы лопнуть. Тупая боль незрения. Невыносимо. Как мозг податлив. Как виноградины, глаза вдруг брызнули и растеклись. Успокоение, глубокий сон. В нем вязкая, весомая, словно исшедшая своей летучей светосилой жидкость, колышась плавно и легко, медлительно проталкивала меня к пробуждению.

Проснувшись, увидел, что в вагоне горят вполнакала несколько лампочек и что в моем отделении сидит пожилая женщина: кормит с ладони котлетой путешествующего электричкой пса.

Пес, как все бездомные собаки, брал пищу осторожно и тут же пятился в проход. Сглотнув, качнувшись, клал морду на колени снова.

Вскоре выяснилось, что я проспал свою станцию и придется теперь два перегона идти по шпалам вспять, поскольку уже половина первого, а последняя электричка на Москву здесь не останавливается, и если проехать еще дальше, то неизвестно, успею ли на следующей перебежать на ту сторону, потому что впритык и вот-вот встречная повстречается с нами, и тогда мой путь – уже наверняка – удлинится еще на несколько километров.

Поезд нахрапом затормозил и, дернувшись, остановился.

Я сошел на платформу, огляделся: на этой станции я вышел один. Двери электрички решительно закрылись, тут же открылись и вновь, как отрезав, хлопнули.

Грохоча и воя, разболтанно промчалась последняя московская электричка.

Я двинулся в еще теплую, огромную ясностью ночь. В пристанционных огородах узкими ручейками между грядок медленно жил и струился низкий туман. Я спустился с платформы в плотную тень деревьев, чтобы нащупать тропинку, ведущую вдоль железнодорожной насыпи, и мне стало страшно. Привидевшееся не то во сне, не то в облаке нервной сверхчувствительности оказалось настолько вычурным и мощным, что постепенно стало приобретать отчетливую ясность сбывшегося сновидения.

Я быстро шел под луной, и она настойчиво двигалась за мною, как если бы была предметом размышлений. Мой быстрый ход был похож на замедляющийся бег.

Я давно миновал картофельные поля, тянувшиеся вдоль насыпи. Лес приблизился вплотную. Если тропинка слишком уводила в сторону, я выбирался на рельсы и шел, спотыкаясь, по шпалам, пока она снова не выныривала из чащи. Ночь была теплая, то там, то здесь вдруг запевали птицы. Скоро мне повстречалась пущенная когда-то под откос старая дрезина. Сутулая плавная ветла шатром растекалась над ней. На покосившейся крыше дощатой кабинки сидела парочка. Они целовались. Парень вздрогнул и развязно попросил у меня закурить. Я – уже на ходу – просто так спросил, далеко ли до станции.

Добравшись, я обнаружил, что приятель мой уже спит. Я не стал его будить. На веранде стояло пружинистое кресло-качалка, и я осторожно, стараясь не раскачиваться и не шуметь, забрался в него и укрылся стянутой с топчана шинелью.

Спать не хотелось. Из приоткрытой в сад двери крались замирающие настороже ночные шорохи. Вязко шлепнулась, стрекотнув сквозь листву, запоздавшая слива. Я любил здесь бывать и хорошо все знал. Дача была очень древней – 1890-х годов постройки. Мне нравился ее дремучий, почти заглохший сад. В старой беседке, едва устоявшей под натиском зарослей вишни, черемухи, сирени, от лета к лету, словно сложный говорящий иероглиф, таинственно менялся узор, составленный из муравьиных дорожек. На чердаке под кипами старых журналов и башен из книг лежал в кожаном футляре голландский – громадный, как кукольный театр, – аппарат для съемки на дагерротипы. Пустив внутрь колечко сигаретного дыма, можно было видеть, как в опрокинутые кверху тягой, клубящиеся пряди вбиралось – сначала дико кривляясь и потом медленно оживая, – изображение лица, до того лежавшее перевернутым плоским пятном на экране…

В одной из дальних комнат, в шкафу с проломленной задней стенкой, висели старые, брошенные сытой молью платья: с обвисшими – цвета растворенного в топленом молоке праха – брюссельскими кружевами, все в полуобрушенных рюшечках и сложных аппликациях; под их висячим ворохом, на дне, таилась заветная шкатулка со сломанной противной музыкой, набитая пачками желтых писем и картонных черно-белых открыток, присыпанных световой пудрой ретуши – с видами Альп, Апеннин, Венеции, Праги, Парижа; штемпеля их, как мутные окуляры, расплывчато содержали виды страшно далеких чисел: 10, 14, 17, 20, 27, 33, 59, 64…

Последовательность этих расплывшихся, кривляющихся оттисков напоминала мучительную эволюцию радужной оболочки, происходящей в зрачке неведомого наблюдателя времени… Зрачка, в чьих московских корчах растягивались зевки безобразных лакун площадей, снесенных кварталов, прорезывались шрамы проспектов, проступали рожицы в изменяющейся кутерьме переулков… Письма семнадцатого года адресовались в Иркутск.