— Высочайшее дело, Михаил Михайлыч, имейте в виду. У вас есть такое иногда... вольное отношение и взгляд... но не для сего момента, я прошу вас!
Он напрасно опасался: генерал был настроен серьезно. Никаких улыбочек, никаких задираний.
Вечером перед исповедью сидели они у источника, на зеленой лужайке против Собора и входа в аббатство. Смеркалось. Тучи тихо стояли, сгущая мрак. Иногда зарницы проблескивали. Было душно.
— Гроза идет, я чувствую,— сказал Мельхиседек.— Я никогда не ошибаюсь в природе, Михаил Михайлыч. Нынче будет очень громовая ночь.
К источнику — прозрачной, холодной струе из небольшого обелиска — подходили с ведрами и кувшинами дети, женщины, старики. Генерал и Мельхиседек сидели на двух белых камнях-тумбах: как два сторожевых льва. В полутьме перекидывались словами соседки, подставляя ведра. Потом уходили, и лишь серебряно, однообразно усыпительно журчала струя. Зарницы зеленовато освещали сидевших. Иногда вдалеке, за их спинами, возникал свет на дороге. Обелиск начинал дрожать узкой тенью на древнем аббатстве — автомобильно-золотой сноп все ближе, тень растет, и тень грибообразного строения дрожит как на экране, и когда бешено вылетит автомобиль — вдруг поползут эти тени вбок, а все зазолотеет в свете — только на мгновенье — автомобиль уже за углом, подняв за собой белую пыль.
— Вот вам и вечность,— Мельхиседек показал на струю,— и мгновение (на унесшуюся машину).
— Я, о. Мельхиседек, теперь более в вечности,— ответил генерал.— Нo у меня есть и смутные темные вещи-с.
— Я на это надеюсь, иначе зачем бы вам исповедоваться. Я надеюсь, что вы не так собой довольны, как та дама, что недавно у меня исповедовалась. Что ни спросишь, ни в чем не грешна. «Ну, говорю, может на прислугу иногда сердитесь?» «Никогда». «Пересудами занимаетесь?» — Тоже нет.— Да вот так все нет и нет. Я ей наконец и говорю: «Стало быть, вы святая».
Вдалеке загремело. Зеленоватый зев раскрылся, мигнул, охватил фосфорическим светом Собор, лужайку и сидевших. Несколько капель сильно по сухмени травы хлопнули.
Мельхиседек поднялся.
— Даже и скорее, чем я думал. Нет, идем ко мне, и там и договорим. Да и пора. Запрет Флавиан обитель, что мы с вами будем делать тогда?
Они прошли под готическим сводом ворот. В садике около Иосифа Обручника еще сидело несколько мальчиков — Котлеткин, Рафа. Но уже Авраамий уводил их. Рафе разрешили на эту ночь лечь в общей спальне воспитанников.
В келье же Мельхиседека, небольшой узкой комнатке с высоким потолком, киотом в углу, где теплились разноцветные лампадки (чашечка одной из них покоилась на серебряном голубе, распростершем крылья) — при неясном мерцании и вспышках бело-зеленых молний за окном началась беседа. Мельхиседек сел на свое ложе, такое же сухое, худенькое, как он сам. Генерала посадил у стола.
— О. Мельхиседек,— начал Михаил Михайлыч, не сразу, как бы раздумавшись.— Вот я и перед вами... Я и вообще много о себе размышляю, а эти последние дни ввиду исповеди и особенно. Да... что же могу сказать? Жизнь моя прошла — так ли, иначе ли...— все равно. Много я в ней нагрешил по характеру своему строптивому, но много ли сейчас о грехах мучаюсь? По правде говоря, не очень... Ну, разумеется, не так ангельски покоен, как та дама ваша... «святая». Все-таки меньше, наверное, угрызаюсь, чем бы следовало. Но некие странности в себе замечаю или неприятные вещи, разумеется, отрицательные. И хотел бы их высказать. Он опять помолчал.
— Ведь жизнь как будто бы, о. Мельхиседек, смиряет меня? Бывший командир корпуса, ныне безработный и полуголодный Ну, вообще последний человек. Да. А я не смиряюсь! Мне будто говорят: вот ты последний! Опусти главу, взор долу, как полагается. А я не опускаю. И не чувствую себя последним. Не то, конечно, чтобы мои заслуги какие или дарования этого у меня немного. Но откуда, скажите, это ощущение... как был корпусный командир, барин и начальник, и купить меня нельзя, и на подлость никогда не пойду, так и остался. Пол маешь — какая сила! А не могу от себя отрешиться, о. Мельхиседек — какие бы бисерные мешочки ни сшивал и сколько бы двуглавых орлов ни царапал на яичках.
— Это все разумеется. Я так вас и понимаю, Михаил Михайлыч. Вам очень трудно смириться.
— А между тем, это главное у нас, о. Мельхиседек?
— Главное,— почти грустно ответил Мельхиседек.— Самое главное. Но и самое трудное-с. Так что вы не извольте удивляться, что малого достигли.
— Да, я не совсем таков, как вам хотелось бы, о. Мельхиседек. Я все помню. И не все могу прощать. Я очень многое не простил, хотя Господь сказал, что прощать надо до семижды семи раз. Я знал одного полковника в гражданской войне которого замучили всю семью. Он потом очень любил смотреть, как большевиков вешали. До страшного цинизма доходил. Быть может, это уже начало безумия... Садился пить чай на крылечке а чтобы перед ним петлю на человека накидывали. Это жизнь. Я подобного не проделывал, но все-таки... все же сказать в такую даже минуту, как сейчас, что я простил тем, кто Россию мою распял... Это будет неверно. Нет у меня сил простить, о. Мельхиседек. Если бы дал Бог...
— Только молитва,— сказал Мельхиседек.
— Как понимать это?
— Когда вы молитесь, вы с высшим благом соединены, с Господом Иисусом — и Его свет наполняет вас. Лишь в этом свете вы и можете стать выше человеческих чувств и страстей.
— Ну, так, видимо, я не становлюсь.
— А надо,— тихо, с некоторым упорством сказал Мельхиседек.
— Сказано: «Возлюби ближнего своего как самого себя». Я тоже не могу, о. Мельхиседек. Во-первых, себя я бесконечно больше люблю. И ничего с этим не поделаешь. Второе: мне просто очень трудно любить! Я любил покойную Ольгу Александровну... Страстно-с, и деспотически... Но это не по-христиански, другая любовь. Теперь люблю Машеньку — опять иною, отцовскою любовью, но тоже деспотически. (Приедет она, может, ей и нелегок покажется характер отца? Все может быть.) Ну, еще наберется несколько человек, кого — не то что люблю, а уважаю, «хорошо отношусь». А к большинству — вполне равнодушен! Других просто терпеть не могу! Мне иногда, о. Мельхиседек, просто приходится сдерживаться... Почему я, нищий, чувствую себя здесь таким барином и судьей? Мне все кажутся лавочниками. Знаете, бистро... бистрошниками. Сытые лица за кассой, красные щеки, раскормленные жены, су, су... аперитивы, автомобильчики, вся, знаете, эта воскресная пошлость, мещанство... Я в России не так чувствовал... Иногда едешь в метро, смотришь на разных рабочих, старух, жирных с бородавками, на грязные руки, обкусанные ногти, на какого-нибудь храпящего приказчика...— вы, конечно, жалеете их, о. Мельхиседек, а я только думаю: «Господи, как они мне противны...» Вы вот окошечко отворяете, вам, пожалуй, душно от моих слов стало, но ведь я же человек, во мне ничего ангельского нет. Самый обыкновенный человек-с.
Мельхиседек действительно отворил окно. Гроза шла стороной. Все же от грома дребезжали иногда стекла, и в зеленых вспышках вставал на мгновение сад, каштаны, столик под деревьями. Но ветер стих. Шел ровный, очень теплый дождь.
На последние слова генерала Мельхиседек улыбнулся.
— Нет, я не для того отворил окно. А я люблю-с такой дождичек, и благоухание... очень прекрасно.
— И я люблю. И деревню люблю, покос, солнце... Уродство же с трудом выношу, и чем дальше, тем больше. Вы любуетесь сейчас благоуханием ночи, а я вам еще расскажу...
И рассказал, как ненавидел недавно в метро старуху, похожую одновременно на овцу, лошадь и англичанку — розовую, с белыми волосами, упорно ковырявшую в носу.
— Михаил Михайлыч,— тихо перебил Мельхиседек,— а вас смущает, что вообще зла и безобразия в мире как бы слишком много? Точно бы и не продохнуть человеку? Дурные торжествуют, богатые объедаются, сильные мира сего продажны?
— Да, о. Мельхиседек. Именно. Меня именно это смущает. Почему вы, однако, задали мне этот вопрос?
— Насколько я вас понимаю, по характеру вашему этот страшный вопрос действительно весьма трудный для понимания, должен особенно вам беспокоить. И думаю, вы не прочь были бы сразиться со злом так, как некогда воевали в окопах.
Генерал, волнуясь, стал говорить о царстве зла.