Что же мне остается, как не клянчить милостыню у богатых, чтобы хоть детишкам-то принести кусок пирога, который снится им с голодухи каждую ночь? Злые языки утверждают, что порой я даже ворую для них. Ну, что поделаешь. Это так. Случается — сверну голову отбившейся курице его милости графа да отнесу ее старой Рухеле, которая устроит пир для своих девятнадцати внуков…
— Ну, падре Грегорио, странные у вас взгляды на право собственности!
— Но, сын мой, разве не слышал ты об общинах ранних христиан, где, согласно с учением Христа, все люди были божьи дети и были равны меж собою? Почему бы не вернуться нам к учению Иисуса?
— Безумный старик — разве сейчас сорок седьмой год по рождестве Христовом? Вы забыли прибавить шестнадцать веков и святую инквизицию!
— Святая инквизиция, поди, тоже знает Священное писание, а, сынок?
— Вы сошли с ума, падре Грегорио, и говорите ересь. Осторожнее! Что вы все суетесь со Священным писанием, старое дитя? Вам бы радоваться, что после изгнания из Маньяры восемь лет назад вас, по заступничеству дона Томаса, не выгнали из Тосинского монастыря, а вы все не прекращаете мятежных речей о царстве божием на земле!
— Этого ты трогать не смей, молокосос! Царство божие должно наступить — и наступит на земле! Исконная апостольская бедность церкви в сравнении с нынешними дворцами церковников…
Разгорячился падре Грегорио. Проповедует, словно перед ним толпа народа, но тут его позвали к аббату, и философические его рассуждения были прерваны — увы, навсегда.
Настоятель Тосинского монастыря Эстебан — тучный пятидесятилетний мужчина. У него колючие, быстрые мышиные глазки, но это и единственное, что есть оживленного в облике аббата. Ленив он на движение и на мысль, однако ловко сдирает со своих овечек все, что ему заблагорассудится. К разговору с Грегорио он готовился давно. Знал, какой любовью пользуется капуцин — не только далеко за пределами аббатства, но и у самой монастырской братии. Но когда-то же надо с этим покончить. Итак, с помощью божией… Настоятель развалился в широком кресле, Грегорио стоит перед ним.
— Много грехов совершил ты, увы, — с трудом шевелятся мысли и язык настоятеля. — Много раз смотрели мы на это сквозь пальцы. И эти еретические да мятежные книги постоянно попадаются братьям…
— Доказано ли, благородный падре, что их в монастырь приносил я? — учтиво осведомляется Грегорио.
Настоятель вздохнул. Ох, трудная ждет его работа!
— Не доказано, — сухо отвечает он. — Но ты и сам знаешь, что больше некому…
Настоятель вытер потный лоб; он соображает, как бы поскладнее подвести речь к тому, что Грегорио ворует и уносит добычу крестьянам. Он хотел бы подвести к этому незаметно, чтоб Грегорио не сумел отбить атаку. А негодник, конечно, будет защищаться! И почтенный Эстебан брякает:
— Ты воруешь!
Н-да, не очень-то складно и незаметно — но что это?..
— Да, ворую, — сразу сознается Грегорио и объясняет многочисленные свои поступки этого рода с точки зрения ранних христиан, исповедовавших всеобщее равенство.
До чего же утомительно слушать его, ворошатся мысли падре Эстебана, который не дает себе труда поймать Грегорио на слове и насадить на булавку ереси, как бабочку. Эстебан отлично знает, что у него на руках — карта, которую Грегорио не перебить. И, отдохнув после лекции монаха о божьих детях, Эстебан ходит со своего козыря:
— Сегодня утром во вверенной тебе части сада, под грудой кукурузной соломы, был найден человек.
Грегорио побледнел.
— Это осужденный святой инквизицией; бежавший из тюрьмы в Севилье. Он мятежник и еретик, и его ждет костер. Кто укрыл его там?
От такой длинной речи настоятель совсем задохнулся. Взгляд его полон яда.
— Не знаю, — храбро лжет Грегорио. — Может, он перелез через стену и спрятался сам. Я об этом ничего не знаю.
— Кто же носил ему еду, остатки которой были обнаружены, тоже не знаешь? — Эстебан взъярился в той мере, в какой позволяет его тучность.
— Не знаю. Ничего не знаю, — стоит на своем Грегорио.
— Я ждал, что ты отопрешься. И даже рад этому, потому что в противном случае я был бы обязан предать тебя суду святой инквизиции. А я любил тебя, брат!
Аббату удалось выдавить две крокодиловые слезинки из-под жирных век.
— Ты должен, однако, признать, что подозрения против тебя накапливаются. Это слишком опасно для моей обители. И вот, взвесив добро и зло, решили мы, из уважения к твоим сединам, назначить тебе самое мягкое наказание. Мы посылаем тебя в Рим, и в путь ты отправишься тотчас, как кающийся, бос, и будешь исполнять все святые предписания для кающихся паломников. Такова твоя епитимия и кара.
Уфф, вот и с плеч долой, тяжко перевел дух Эстебан и отвел глаза к окну, за которым сияло лазурное небо.
Грегорио тоже смотрел на эту лазурь, печальный и огорченный.
Ах, милые мои Рухела, Антония, Энсио, Агриппина, Барбара, Педро, Петронила и ваши бедные детишки! Пришел час покинуть вас — и навсегда, потому что я, старый человек, конечно, не вернусь уже из Рима…
Положил Грегорио в суму несколько просяных Лепешек, простился с братией, снял с ног башмаки, передал через Энсио благословение всем друзьям, чтоб избегнуть прощальных слез, и пустился в далекий путь к Риму.
Шел он и, встречая по дороге знакомые и незнакомые лица — пастухов, купцов, рыбаков, солдат, работников и нищих, — каждого просил помолиться за него.
Со смирением в сердце, босой, шагает падре Грегорио к Севилье, раздавая путникам остатки лепешек и доброе слово, а слово это все возвращается к тому, о чем святая церковь запрещает и думать и говорить.
Маркиз Хайме Эспиноса-и-Паласио приближается к восьмому десятку, а маркиза Амелия перешагнула за семьдесят. Соледад — единственное дитя их сына, умершего от чумы к вечеру того самого дня, на заре которого угасла жизнь его юной жены. И росла Соледад у своих старичков, и они в ней души не чаяли.
Некогда вложил маркиз все свое состояние в корабль, отплывающий в Новый Свет с грузом пушнины. Корабль потерпел крушение где-то возле Азорских островов, и все богатства взяло море. Маленькой ренты едва хватало на жизнь семьи, и родовой дворец венчал раззолоченную нищету. Маркиз был слишком горд, чтоб открыто признать свою бедность. Только в самые трудные годы, когда девочка стала подрастать, склонился он на уговоры и сдал половину дворца — или, как он говорил, уступил его дальней родне.
Однажды вечером, когда Соледад ушла в свою комнату, унося благословение своих стариков, маркиз спросил у служанки Люсии:
— Ты знаешь, кто живет во дворце напротив?
— Как не знать, ваша милость: граф Мигель де Маньяра.
— И это все?
— Все, ваша милость.
— А то, что он учится в Осуне, — не знаешь? Что род его — столп андалузской знати, не знаешь?
Донья Амелия, довольная, кивает:
— Наш господин заботится о будущем внучки…
— О! — восклицает дуэнья. — Жених для нашей барышни! О!
И Люсия рассыпается в похвалах Мигелю. Вдруг до их слуха доносится звон гитары и любовная песня.
Старушка улыбнулась:
— Опять кто-то поет серенаду Соледад. Мне тоже пели, когда я была молода…
Дон Хайме мелкими шажками выбегает из комнаты и, вернувшись вскоре, с усмешкой рассказывает:
— Так я и думал. Это Родригес. Этакое ничтожество, этакий голодный идальго с крошечным гербом. Не для него цветет наша Соледад! Я-то уж знаю, кому ее отдам — то-есть, кому бы я отдал…
Мигель дописал свое первое любовное послание, заклеил его и отправил Соледад.
Начало — труднее всего, и начало положено.
— Ваша милость, падре Трифон просит принять его.
Мигель вздрогнул, кровь бросилась ему в лицо, как человеку, захваченному врасплох за дурным делом.
Трифон вошел. Поклонился низко, ждет.
— А, падре Трифон. Добро пожаловать. Садитесь, падре. Что вы хотите сказать мне?