Тот ликовал, спускал их украдкой за пазуху, набивал полные щеки.
— Ты побольше приезжай. Шухари очень вкушные,— доверительно сообщал он потом и вдруг давился смехом: — Анфишка даве деньги-то на шухари у жильца жанимала. А тому жалко жараж-то!.. Как уедешь, так все под ключ. Ты шам-то ешь. Украсть для тебя шухарик?
— Кушай, Зямка. Я привезу тебе целое кило в следующий раз!
— Можно, жнаешь, полкило. А потом еще!., а то протухнут жараж-то, а?
— Ладно, товарищ, ладно!
Доставляло больше чем развлечение смотреть в озабоченное лицо ребенка, в котором еще пылал январский румянец, и угадывать, что за человек выйдет из мальчишки; и будет ли он покорять Арктику, или строить океаноцеитрали, или водить воздушные поезда между столицами мировой советской республики... Иногда он забирал Зямку с собою и катал по городу. (Анфиска также пробовала уцепиться, «Верите ли, товарищ Курилов, один только разик в жизни, восьмого марта, в жен-
285
ский день, покатали меня, да и то стоя, в грузовике!» Тетка неизменно получала отбой.) Он сажал мальчика, оцепеневшего от восторга, рядом с шофером, завозил в музеи, выдумывал всякие веселые небылицы, а тот заливался, уморительно хватаясь за живот и стуча валенками в пол машины.
— Ты меня не шмеши,— всхлипывал он в передышке,—- а то иж меня вешь дух жараж выходит.— И вдруг: — Все гуляешь, а деньги небось получаешь? Ты шпе-ец?
— Я в отпуску, Зямка. В отпуску не стыдно.
— Анфишка говорит, ты хворый... верно? Што в тебе хворое?
— Тело, Зямка, тело.
— Ты уж штаренький... Все жараж побаливает или только нутро?
— Все зараз, милый.
Мальчик умолкал, становился серьезен, даже угрюм, и ни апельсин, ни смешная история не могли расшевелить его.
— Ты шмерть боишься?
— А ты почему спрашиваешь, Зямка?
— Небось маненько тряшешься, а? — И украдкой, на ухо: — Я тряшусь.
...Сестры замечали, что по возвращении из таких поездок Алексей Никитич выглядел как-то моложавей. Они ошибались в поисках причин, относя эти изменения за счет Марины. Какое-то секретное соглашение состоялось, видимо, между сестрами, но кто из них придумал лечить его чужою жизнью, Курилов так и не узнал. Раз, ближе к ночи, Ефросинья остановила брата, когда он шел в ванную.
— Мне надо поговорить с тобой, Алексей, Он подивился такой неотложности.
— Это так спешно? Вода моя остынет...
— Да. Видишь ли, мне надо уезжать. Письмо получила... должность моя пропадает. И потом...— это было, по-видимому, главное: — ...Павла я на улице, у самых ворот, встретила. Горько мне! Не хочу его видеть, горько.
Он развел руками.
— Разве я заковал тебя здесь? Конечно, поезжай.
Тем более что и я на днях забираюсь на месяц в Борщ-ню.— Он просил только, если отъезд Ефросиньи будет внезапным, запереть квартиру и ключ отдать Клавдии.— Я и так очень многим обязан тебе, Фрося!
— Мы тут с Клашей все заранее обсудили. Тебе что, нравится Маринка эта? Мне казалось, что ты постных-то не шибко любишь: Катеринка худенькая была...— И она по-родственному, простонародно и на ухо, перечислила женские прелести Марины.— Вот бы и по рукам, Алеша, а?
— Я, Фрося, не понимаю, о чем ты?
— Чего добру пропадать... да другой-то такой и не найдешь: как она на тебя смотрит!
Предложение ошеломило его дикостью. И вместе с тем оттенок скрытой надежды содержался в замысле сестер. Глаза Фроси были ясны; значит, с чистой совестью предлагала она руку Марины,— значит, надеялись на его скорое выздоровленье? Он уточнил ее мысль:
— Так это ты Марину во вдовы ко мне прочишь? Должно быть, длительное горе научило ее низости:
— Ты стыдишься людям рублик подарить, а они и копеечке рады!
А может быть, она еще не знала ничего?
— Нет, не вышло, Фрося. Видишь ли... у меня рак.— Он без усилия отвел ее руки, которыми она в испуге закрыла себе лицо.— Все в порядке, старая изба идет на слом. Доктор сказал: с паренхимой неважно... понятно? — И чтоб отвлечь ее от мыслей: — Взгляни, пожалуйста, не остыла ли моя вода.
МЫ ПРОХОДИМ ЧЕРЕЗ ВОЙНУ
Наши встречи с Алексеем Никитичем становились реже. Я избегал нарушать его вынужденный отдых и, конечно, не смог бы заменить ему Зямки. Дни мои стали скучнее. В одиночку я шатался по избранному нами океанскому побережью, навещал окраины великого города, ожидавшего своих потрясений, заходил в старый китайский театр посмотреть, как преломился в искусстве подвиг Ян-Цзы, а иногда бездельно стоял на берегу, наблюдая, как между гигантских плавучих островов качаются на волне бедные сампанки древнего века... Оставаясь наедине, я размышлял о дальнейшем; Океан представлялся мне бесконечным пространством, утонувшим в розоватой мгле. (Так начинается в мечте всякое обетованное утро!) Дерево стояло на переднем плане; его длинная горизонтальная ветвь с блистающими листьями заслоняла от меня подробности. Мне нравился этот недосказанный пейзаж, потому что это избавляло меня от необходимости расширять рамки повествованья, и еще оттого, что никто не знает, какие события скрыты за этой призрачной и радужною скорлупой. Будущее!.. Оно еще движется по ветру, растворено в воде, зарыто в недрах: оно еще не соединилось в кристаллы... и кто скажет, как распорядится ими история! Но вот рядом становился Алексей Никитич. Он небрежно отстранял мою лирическую ветку незнания и лености, приглашая глядеть и видеть. Во мгле рождались тени людей, я не успевал даже различать цвета кожи моих героев, и тогда наступало смятение, когда-то испытанное поэтом с маленького Патмоса. Так я увидел:
...Однажды в январе, в девятнадцатую годовщину убийства Ян-Цзы, в пору, когда малайские реки вздуваются и юго-западные ветры сеют туман на архипелаг, последовала новая диверсия Старого Света. На Яве, в центре Малайской народной республики, произошло восстание, захватившее и смежные острова. Объявился диктатор, называвший себя Абонг-Абонгом, по имени потухшего вулкана на Суматре[16]. Уничтожению подверглось все, что сочтено было зараженным идеями с континента, даже пальмы, псы и хижины бедняков. Революционные партии и отряды территориальной обороны отступили на Суматру, унося с собой тела погибших.
Весь мир оцепенело глядел сюда. Каждый газетный лист окрашивал пальцы заревом сообщений; они казались выпачканными кровью. Резня вызвала волну гнева по всей Северной Федерации Социалистических Республик. Бесчисленные толпы стояли на площадях с обнаженными головами, пока на телеэкранах проносили красные, по десять в ряд, дощатые гробы. Безмолвие зрителей нарушалось истериками женщин и ревом перегруженных репродукторов. Горе смыло расовые отличья: лица белых, черных и желтых были одинакового пепельного цвета. То были самые грозные похороны в истории людей. Почти полтора миллиарда человек мысленно участвовали в процессии. В траурную ночь было запрещено пользоваться эфиром как для передачи представлений, так и для хождений в гости по радио, а города были лишены освещенья. В этой первобытной мгле, спустившейся на материк, белая мать из Дублина оплакивала желтых детей с Борнео. Утром массы потребовали военного выступления. Оки дефилировали по улицам с ужасными муляжами отрубленных голов и рук, с лозунгами: хотим на Борнео. Кое-где несли вверх ногами портреты новейших теоретиков войны, прославившихся без выигранных сражений. Азия вспомнила древнюю монгольскую поговорку о верблюде, который не шевельнется, пока волк[17] не сожрет половину его ляжки. Правительство медлило, то ли сберегая силы, то ли накапливая ярость масс.
16
(Подробности принадлежали мне.) Курилов хмуро встретил появление Абонга.
— Что он за человек?
— Он происходил из зажиточных обывателей Саравака. Он назвал себя Абонгом в том смысле, что, дескать, «пробудился малайский вулкан». Его темперамент объяснялся экваториальным происхождением, мещанской стихией, которую он возглавил, и откровенным жетоном с буквами Д. П. Т. — «Дженерал Провиденс Трест», созревший для мировых предприятий, получил от могущественных клиентов заказы на билитонское олово, саравакскую нефть, золото, медь, сурьму и другие чужие предметы. Словом, это была подставная фигура.
— Нам тоже подставляли и Врангеля и Колчака, однако не вышло. Как могло случиться все это?, утеря бдительности?., распад в низовых звеньях?
Я смог лишь привести примеры, когда история оказывалась самоучителем ошибок.