— Смотрю я на всех вас и не вижу того, кому нельзя было бы сказать спасибо. И я говорю: спасибо вам, дорогие. Спасибо. — Настасья Семеновна низко поклонилась, и знамя в ее руках, колыхнувшись, подалось вперед, будто и оно приветствовало колхозников.
Колхозники закричали:
— Тебе самой спасибо! Твоя первая заслуга! Твоя!
Настасья Семеновна, задыхаясь от счастья, продолжала:
— Всех я, товарищи, благодарю. — Ее голос зазвенел еще громче. — Благодарю лично от себя, от правления. Хорошо потрудились. Порой случалось так, что волам было невтерпеж, а мы выдюживали. И не думайте, что об этом никто не знает. Всем любы такие. Наши братья рабочие пушки льют, танки и самолеты делают, а мы, колхозники, в поле воюем, фронту хлеб и мясо даем. И дорогая наша армия сыта, одета и обута. — Передохнула, поправила платок, сбившийся на затылок. — А теперь, — снизила она тон, — объявляю наше постановление: уважаемого Ивана Трофимовича, колхозного кузнеца, премируем шароварами с рубахой. Катю, бригадира возчиков хлеба, — шерстяным отрезом на платье. — Настасья Семеновна долго зачитывала, кому и что дается за честный труд. Потом, положив бумагу на стол, спросила:
— Никого мы не обидели?
В ответ дружно зашумели:
— Себя обидела… Себя обошла!
Настасья Семеновна протестующе замахала рукой.
Попросил слово колхозный кузнец.
— Настенька, — обратился он к Кладовой. — Мне семьдесят два годика. Мое дело с печкой дружбу водить, а я работал. И работаю. По своей охоте. И спасибо вам, что труд мой приметили.
— Вам спасибо, Иван Трофимыч, — ответила Кладова. — Спасибо от всего колхоза. Знаем, что прибаливаешь, но все же общего дела не чураешься. В другое время стыдно было бы тебя неволить. А теперь вот приходится. После собрания, Трофимыч, зайди ко мне на дом. Налью я тебе стаканчик (берегла для всякого случая), натрешь себе спину, полечишься.
Кузнец заулыбался.
— Зачем, Настасья Семеновна, такое добро изводить таким манером? Вовнутрь она при этом случае пользительней.
Колхозники враз загомонили и захохотали.
Собрание, кажется, уже все решило, и теперь можно расходиться, но дверь ни разу не пискнула, словно она была на крепком запоре. Настасья Семеновна, склонившись к Лебедеву, сидевшему подле нее, шепнула:
— Григорий Иванович, колхозники хотят тебя послушать.
Лебедев встал. Сощурившись, пристально оглядел притихших колхозников. «Что скажет, что?» — думали они. Трудное было время, горькие стояли дни, каждому хотелось послушать фронтовика. Лебедев, глубоко вздохнув, сказал:
— Скорой победы, товарищи, не ждите. Нам, солдатам, не раз придется сменить в походах сапоги. На наших плечах, возможно, подопреет не одна шинель. С потертых солдатских ног не однажды сползет огрубевшая кожа. Все будет, товарищи. Но знайте, что мы теперь не те, что были в первые месяцы войны. Мы все еще кое-где отступаем. Горькое это слово — горше некуда, но поверьте: дорожная пыль отступления не слепит нам глаз, не мутит разума, и пусть враг не веселится. Придет время, когда ему некуда будет отступать.
Каждое слово, произнесенное Лебедевым с волнением и твердой верой в их глубокий смысл и значение, проникало в душу каждого, молодого и старого. Они верили Лебедеву. Поражение наших войск под Харьковом и на Керченском полуострове, отступление в Кавказские горы удручало советских людей, наливало сердца горечью. И Лебедев, понимая все это, говорил с такой убежденностью, что никто не мог взять под сомнение его веру в победу наших войск. Его слушали с затаенным дыханием, а когда он закончил свое взволнованное слово, колхозники засыпали лейтенанта вопросами. Спрашивали егоз «Сдают ли наши города?», «Чем берет враг?», «Неужто наши забыли, как деды и прадеды шагали по Европе?»
Лебедев покинул собрание в радостном возбуждении. Он еще и еще раз убедился, как крепок тыл, сплочен народ под знаменем родной партии, под знаменем борьбы за правое дело. Он расстегнул ворот гимнастерки и присел на бревно, лежавшее возле хаты. Ощущая прохладу ночи, он сидел и отдыхал. Лунный свет серебрил дороги и тропы, призрачной дымкой висел над затихшим хутором. Все смолкло вокруг. Ни звука, ни скрипа, ни собачьего лая не слышно в заснувшем хуторе. И степь, таинственно-молчаливая, подступила к хутору, накрыла его дивным спокойствием. Вот уже укоротились тени от хат и плетней, и стежки ярче заблестели, а Лебедев все сидел, глядел на край хутора, словно кого-то поджидая из степи. Сидел долго. Свежесть ночи забралась ему под рубашку. Он вздрогнул и поспешно зашагал на квартиру. Тихо вошел в свою комнату, зажег лампу и, вынув из полевой сумки блокнот, стал писать: «О человеке мне хочется говорить».