— Вот пень! Тебе же говорят: немка, школьница. По-русски ни бум-бум… Она так и поняла: один раздевать лез, другой пришел — отнимать себе начал…
— А те, другие?
— «Ничего не знаем», «ничего не ведаем!» Каждый под своей шкурой ходит… Да они и вправду ничего не ведали.
— Круг…
— И лучше самому круги замыкать, чем… Ты вот все философию ищешь, по какой жизни жить, а я уже пробовал и так и сяк. Только что к богам не обращался. Они для духа, как слабительное… Поносом душа изойдет, очистится — станет чистенькая и слабенькая. Дистрофия души…
Ангарск[1] встретил нас ветром и морозом в тридцать два градуса. От станции до лагеря — километров десять. Шли медленно. Женька шел крайним, справа от меня, и всю дорогу пел.
Окоченевшие и усталые вконец, останавливаемся перед воротами, на которых, прямо на сплетении колючей проволоки лозунг: «Труд в СССР является обязанностью и делом чести каждого способного к труду гражданина!»
У ворот администрация: человек семь офицеров и большая группа надзирателей.
Начальник конвоя подошел к одному из офицеров. Что-то говорит, рукою показывая на Женьку.
— Рокоссовский! — громко выкликнул по формуляру офицер.
Женька вышел из толпы.
Начались обычные вопросы: статья, срок, место рождения. Женька стоял в трех шагах от офицера и курил, подняв воротник полушубка, ветер начал крепчать.
— Снять шапку! — приказал офицер, отдавая формуляр своему помощнику и засовывая озябшие руки в карман добротной шубы.
— Бесполезно, — ответил Женька.
Бросил окурок. Снял шапку.
— Не сняли в Ташкенте — здесь не пролезет…
— Остричь! — крикнул офицер и тотчас появился лагерный цирюльник, худой бородатый заключенный. В руках он держал машинку и, непонятно зачем, полотенце.
Бородач подошел к Женьке, потоптался около него.
— Не валяй дурака, парень…
— Я сам, — неожиданно сказал Женька, беря у него машинку. Все затихли. Было слышно, как где-то там, на территории лагеря, ныла циркульная пила.
Женька надел шапку, поманил к себе пальцем цирюльника. Тот подошел вплотную. Мгновение, — и все заорали, как в цирке, после той мертвой тишины, которая служит увертюрой к опасному трюку. Женька держал мощной хваткой цирюльника и стриг ему бороду.
Бедняга истерично дергал ногами, поднимая фонтаны снега. Совершенно лысый череп (шапка свалилась в самом начале расправы), клочки черной бороды и незабываемое выражение лица.
Вокруг стоял гомерический хохот. Хохотали все, как спятившие. Хохотали все этапники, хохотали надзиратели, хохотал конвой, стоявший вокруг с автоматами наготове, хохотали офицеры и даже тот, чье приказание было началом всему. Бородачу было обидно до слез, но в этой всеобщей истерии смеха его унижение показалось ему ничтожным. Он был причиной этого бурного веселья, о существовании которого здесь давно забыли и те, кто там, за проволокой, и те, кто охранял их. Цирюльник почувствовал в эту минуту то, что чувствует актер, когда ему впервые в жизни удается завладеть залом. Он заулыбался. Заулыбался сквозь боль обиды, которая сползала с его лица, как маска. Появилось человеческое лицо. Его лицо! Настоящее! То самое, которое имел этот человек до всего этого там, далеко, дома, давным-давно… Он смеялся, счастливый и свободный в этом человеческом смехе. Он не был жертвой Женькиного протеста. Он был сейчас соучастником, пособником его.
Первым, кто понял смысл этой победы смеха, был тот же офицер.
Со злобной улыбкой он спросил Женьку:
— Под блатного работаешь?
— А ты небось под большевика?
Смех стих. Все сразу разделилось, резко и четко. Все, соединяющее, смешавшее всех в единое минуту назад, исчезло. Майор что-то сказал на ходу и удалился. Ушли и все остальные офицеры.
Что-то готовилось…
Прошло полчаса. Все пятьсот человек махали руками, пытались бороться друг с другом. Наступал безжалостный холод.
Из ворот вышел маленький лопоухий сержант и бабьим голосом объявил:
— Стрижца не будешь — никто в зону не пойдеть!
Толпа загудела. Расчет был верен. На единомыслие нашей толпы смешно и рассчитывать было. И Женька, конечно, это понял. Я стоял в пяти шагах от него и видел, как он смотрел на бурлящую массу. Он проигрывал. Он должен был сдаться, подчиниться, унизиться, иначе его разорвет в клочки эта озверевшая от холода масса.
Мы встретились с ним глазами на один миг. За этот миг пронесся наш последний в вагоне разговор и попытка найти выход, найти ему совет… Но это у меня, а у него что?