Выбрать главу

Всю дорогу он был никакой, но едва пересекли границу с Россией — что-то в нем произошло. Как бы стало на место. И он почувствовал себя самим собой. Прежним. Независимым. Я кот, который гуляет сам по себе, подумал он, и хотя это было не совсем так, он был благодарен этому чувству: такой подарок на смену отчаянию!

Когда они оказались напротив пригорка, на который он когда-то поднимался вместе с Харти, майор Ортнер велел остановиться и вышел размять ноги. Ничего не изменилось (оно и понятно: всего несколько дней прошло). Сгоревший танк так и стоял там, где его оставили, стащив с шоссе, только асфальт в этом месте был еще больше изломан, помаленьку крошился, обнажая песочно-гравиевую подстилку, в которой уже намечалась яма. И рваная сцепка из четырех траков — след ремонта другого танка — лежала на прежнем месте, уже слегка присыпанная песком. А вот следы танка, который раздавил позицию русских, уже исчезли. Но майор Ортнер помнил эти сдвоенные рыхлые линии, точно помнил место, где они начинались и под каким углом поднимались на пригорок, и разглядел-таки едва различимую тень на земле. Да и трава по этому следу еще не оправилась, а местами — это уже очевидно — если и оправится, так только после июльских дождей. Ведь ничего особенного здесь не произошло, подумал майор Ортнер, но душа расценила это иначе, и я уже знаю, что в ней осталась зарубка, след которой, как след от танковых траков, не сотрется за всю мою жизнь.

Удивительное дело! — он запомнил эту дорогу, словно сфотографировал. Он узнавал холмы и перелески, мостики через речки и отдельные дома вдали. Эти дома были чем-то схожи между собой, но ведь у каждого было что-то единственное, свое, и глаз сразу выхватывал эту единственность и как бы прикладывал к соответствующему месту памяти. Ложилось точно — свободно и без зазоров. Майор Ортнер дремал, но именно в такие моменты открывал глаза — словно чуял.

Следующую остановку (она была и последней) они сделали в том самом ресторанчике, который произвел на него впечатление в прошлый раз. Они уже почти проскочили городок, когда что-то щелкнуло в голове майора Ортнера: это здесь. Конечно, он хотел этого, заранее наметил; он даже загадал себе: пройду по старым следам, и если совпадет… Дальше он не думал, боялся спугнуть судьбу. Он прислушивался к тому новому, что происходило в его душе, но не пытался разглядеть, чтобы по привычке не дать этому новому имя. Ведь тогда уйдет самое главное: присутствие Бога; ощущение, что ты не один. Кончится «блаженная пытка и сладкая боль». Ах! почему я не поэт! почему я не могу так — такими словами…

Если бы ресторанчик был на трассе — то и проблем бы не было. Но ресторанчик располагался на параллельной улице, а все городки — на одно лицо. Однако чутье не подвело. Майор Ортнер распорядился развернуться, они медленно поехали назад, и повернули именно там, где надо.

Хозяин его признал.

Они ждали, когда кельнер принесет вино, которое поможет скоротать те несколько минут, что отделяли их от «бо-р-ща» и фирменного мяса, запеченного на углях, и тут появился хозяин. С двумя бутылками. Одна была демонстративно пыльной, настолько пыльной, что казалась обросшей серым мхом. Вторая была скорее небольшой бутылью с затычкой из маленького початка кукурузы. Ее содержимое было абсолютно прозрачно. «Это от заведения, — сказал хозяин. — От души поздравляю вас, господин оберст-лейтенант, и со званием, и с орденом. Если позволите — он вам к лицу…» Из-за вина они выбились из намеченного графика на пятнадцать минут, но вино того стоило. Когда появился «бо-р-щ», хозяин откупорил бутыль и налил в небольшие граненые стаканчики. Майор Ортнер понюхал. Пахло медом; акациевым медом; и клевером, уточнил майор Ортнер, еще тоньше принюхавшись. «Это водка?» — спросил он. «Не совсем, — сказал хозяин. — Если на французский манер, это называется самжене сампье…» — «Самогон?» — «Он. Сам гонишь — сам и пьешь…»

Киношники уже заждались его. Когда «опель» наконец-то появился в условленном месте, режиссер едва ли не бегом бросился навстречу, — маленький, толстый, рыжий; волос на его голове было не много — они кудрявым венчиком окружали обожженную солнцем багровую лысину, — зато руки заросли жестким курчавым мехом едва ли не до ногтей. Казалось, что свою мятую белую тенниску он натянул на плотный терракотовый с искрой свитер. «Ну так нельзя, господин оберст-лейтенант! ну что ж это такое!? Ведь еще полчаса — и я потеряю идеальный мягкий свет, когда нет теней и можно играть полутонами…» — В его голосе была детская обида: видите ли — забрали любимую игрушку; но при этом он знал меру. Оберст-лейтенант вполне мог оказаться вздорным солдафоном — и тогда, если ему не понравится твой тон, прощай счастливый случай. Пошлет ко всем чертям, захлопнет дверцу своего кичевого «опеля» — и покатит в свои треклятые окопы. А ведь уже и замысел созрел, и экстерьер у этого оберст-лейтенанта — так и просится в скульптуру, в картину, в музыку! Вот именно! — в музыку. Живой Зигфрид! То, что великий Вагнер только воображал — я получаю наяву, в натуре. И проверять не надо, сразу видно — киногеничен, собака. На экране он будет еще эффектней, чем в жизни. И если снять не тупо, не постановочно, а свободно, с игрой, с непредсказуемостью… Ведь это же слава! Сразу войду в пятерку, нет — в тройку лучших кинематографистов рейха. Буду стоять рядом с Лени Рифеншталь! А почему б и нет? Ведь это я дам народу и армии эталон, живое воплощение могучего, бессмертного духа нации… Режиссер словно наяву видел, как этот Зигфрид, с раненой рукой, поддерживаемой косынкой (жаль, что он сейчас без нее, но уж для съемки наденет — куда денется!), шел в полный рост впереди своего батальона на пулеметы русских, как потом, оставшись один, словно в тире, неторопливо выпустил в их амбразуру всю обойму. Поверить невозможно! — но ведь это было! было! И это надо показать, причем показать так убедительно, чтоб и зритель поверил — и задохнулся от чувств и гордости, чтобы слезы полились… Не представляю, как это сделать, — честно признавался себе режиссер, — сейчас — не представляю. Но обязан именно так снять. Чтоб у людей слезы лились. И сниму! — потому что другого такого шанса у меня уже не будет. Ведь если смогу — а я смогу! — быть может, допустят снимать самого фюрера, и уж тогда меня никто не вычеркнет из Истории!..