Часто в лютую январскую студь, без сна ворочаясь в брусовой одноэтажке, Мазин грезил коктебельскими размывами, долами, мысами, грудами гор, небрежно рассыпанными по земле, земляной скалой Топрах-Кая, которую коктебельцы прозвали Хамелеоном, потому что эта бескостная тяжесть каждую секунду меняла свой цвет — она становилась то черной, то слепяще оранжевой, словно слепленная из мандариновой мякоти, то иссиза-свинцовой, то совсем прозрачной и светлой, ровно ледышка; сердитым, в обрывках туч, Кара-Дагом, горой Узун-Сырт, помнящей лучших планеристов страны, стекольно-чистыми бухтами — Львиной, Пуццолановой, Гравийной, бухтой Барахтой, и тогда ему хотелось впиться зубами в подушку, заскулить в щенячьей тоске, закусить губы. К утру тоска проходила и он как ни в чем не бывало вылезал на сорокаградусный мороз, рысью топал в порт, на ленский берег, в мастерские, где они штопали-перештопывали свою «плавающую сковородку» — речной утюг, до некоторых пор не имевший даже названия, а всего-навсего порядковый номер и лишь недавно получивший рыбье, а вернее — креветковое имя «Чилим». Чилимами зовут дальневосточных креветок.
Оттаивал Леня Мазин лишь во время отпуска, когда он возвращался в Крым, в коктебельский рай.
...Он поднялся с надувного матраса, сухо, как-то нафталинно, заскрипевшего под его телом, нашарил в кармане штанов часы, встряхнул их, потом поднес к глазам.
— Мамочки, девять часов! Пора за ужин браться.
Ужин у них намечался диковинный, не для сибирского желудка. Дело в том, что в бухте, как раз посреди зеркала, проросли из донной почвы два камня, вода их накрыла на чуть-чуть, буквально на полметра, замаскировала от худого глаза, но упрятать совсем не смогла. Камни эти за долгую свою жизнь изрядно проросли бородачом и кишечницей, щекотным взморником, с каждым проходом волн волосья дружным махом взметывались наверх, испускали пузыри, бормотали что-то, дивясь солнцу, взбуркивали хрипло, когда макушка с облипшей прической вдруг вылезала из-под глубокой волны на свет божий. При обследовании оказалось, что камни эти обросли не только водорослями: прямо под шапкой, в густых ласковых кореньях — и нырять-то совсем не надо — в мшистой жижке прочно обосновались съедобные ракушки мидии, целая колония.
Пыхтя и отплевываясь соленой водой, набрали на ужин с полведра мидий, крепких, бокастых, тяжелых, что камни, в густой жесткой щетке, обметавшей замки скорлупин, — все пальцы изрезали, но все-таки добыли. А пальцы изрезать было немудрено: мидии припаяны к камням плотно и крепко, хватка у них мертвая — только зубилом скалывать.
— Давай, Ленечка, начинай стряпню, — лениво шевельнулась Варвара, посмотрела снизу вверх на Мазина.
И здоров же был парень Ленька — грудная клетка сплошь в витых нашлепинах, в обмотке жил, живот пробросом в позвоночник уходит, облепляет костяшки позвонкового столба, кожа лоснится чем-то сизоватым от быстрого загара, но, когда солнышко пропечет основательно, сизина эта исчезнет, волосы небрежно на лоб брошены, с бровями склеены, а под бровями — два омутца с чертями в глуби, холод из них выплескивается, да еще некая мужская непокорность, неколебимость забивает все другие выражения.
— Варь, стряпня — это ж бабье дело, — сказал Мазин.
— Знаю, Ленечка, но ты ведь у нас добрый.
— Добрый, — согласился Леня и принялся чиркать спичками, совать их под сложенные горбиком дровешки, костер палить. Удалось ему это раза только с пятого. Закурился бледный синюшный дымок, скручиваясь в шпагат в воздухе, побрел неохотно ввысь, к макушке отвальной скалы, с которой на берег бухточки была специально проброшена альпинистская веревка — а может, и не специально, может, просто забыта. На рогульку навесил котелок с морской водицей: мидии ведь должны в своей родной стихии вариться, как рыба в воде речной, как раки, от этого и вкус особый бывает, и аромат.