Словом, «комплексы». Мысль о них не вызвала, однако, никаких особенных чувств, потому что с некоторых пор понял, что так называемые комплексы — не чья-то индивидуальная особенность, не признак ущербности, а всеобщая норма. Собственно, «комплексами» они становятся, когда ломают личность, причиняют страдания, а так — обычное, естественное недовольство собой. Поводов же для такого недовольства у каждого, даже самого преуспевающего, человека предостаточно. Другое дело, что иногда поводы бывают смешными, а то и просто глупыми (кстати говоря, чаще всего это случается с людьми, которые всячески демонстрируют благополучие и процветание, ведут себя наступательно, самоуверенно — у них недовольство собой принимает форму шумного недовольства окружающими), но бывает же здравая, нормальная неудовлетворенность какой-то стороной своей жизни… Впрочем, стоп. Тут лучше не утверждать безоговорочно, а спросить: бывает ли она вполне здравой, нормальной и безболезненной, несмотря на свою всеобщую распространенность?
Но Дама Треф, Дама Треф, милая Елизавета Степановна… Она-то почему решила, что он, Пастухов — этакий самодовольный Карлсон? Неужто дал повод? Ну что же — так тому и быть: «Я красивый, умный и в меру упитанный мужчина в самом расцвете сил!» Так ли уж это плохо?..
Им обоим случалось потом вспоминать этот первый (да, в сущности, первый) их разговор — не считать же разговором те фразы, которыми обменялись ночью, когда, проводив Ванечку, возвращались в лагерь!
Странным образом потом этот разговор стал казаться и напряженным, и волнующим, полным скрытого смысла. Елизавета Степановна, к примеру, напоминала:
«Вы заметили — ну конечно, заметили, я видела, — как я спрятала что-то на столе, закрыла папкой?.. Знаете, что это было?»
«Письмо, которое прятали от нескромных глаз?» — усмехнулся он, и теперь ему казалось, что действительно подумал тогда о таком письме, адресованном к о м у - т о.
Она покачала головой, светясь от предвкушения того, что скажет ему, и слегка досадуя на его недогадливость.
«Какой-нибудь рисунок?» — пытался угадать Пастухов, не очень, однако, сказать по правде, любопытствуя.
«Нет! Вот это… — И она показала листочек. — Зоя сказала, где прячет папку, но предупредила, что вы не любите…»
Она не договорила, чего он не любит, но Пастухов уже понял: стихи. Опять эти его юношеские стихи…
Как объяснить, что ему действительно неприятен разговор о них! Не потому, что он их стыдится — стыдиться там как раз нечего. Но вот, скажем, мама с умилением разглядывает, а то и показывает кому-то чудом сохранившуюся сморщенную соску-пустышку, которую когда-то сосал ее Саня, и просветленно возвращается мыслями к далекому прежнему времени надежд и мечтании, когда сама она была молода, а ему, Александру Николаевичу Пастухову, ныне сорокалетнему, разведенному, жителю города Москвы, приехавшему сейчас в отпуск на милую родину и решившему по велению, так сказать, души заняться некоторыми разысканиями, эта соска не то что неинтересна — сам вид ее раздражает. Да и никому, кроме мамы, она не интересна. И думаешь: слава богу, что сохранилась соска, а не что-нибудь еще.
В этом случае было, конечно, не совсем так. Зоя — не мама, стихи — не соска. Зоя гордилась его сочинительством, все ждала (ей-богу, больше, чем сам он) каких-то результатов, но их нет и давно ясно, что не будет, — так хватит об этом! Хватит!
Однако что там извлечено на этот раз? Пастухов взял листок.
С трудом припоминалось: что стало поводом для написания этих стихов? Прошло-то с тех пор б о л е е двадцати лет…
Пастухов с любопытством рассматривал листок; его привлек почерк — его собственный неустоявшийся юношеский почерк. Написано чернилами — шариковые ручки были тогда в редкость. На этом же листке еще одни стихи: