Выбрать главу

Дома я не мог привыкнуть к трупам, а как пришлось полежать в их приятном обществе, стараясь потеснее прижаться и подсунуть под них голову, так привык…

Сейчас писать трудно, не спал я нормально с того дня, как ты услышала салют за нас. Так, в ровике, или в хате на полчаса — час — и дальше и так три недели, которые кажутся годом… Сейчас как пьяный немного.

2 января 1945.

Иринка, здравствуй!

Прости, что долго не писал, я, правда, уже потерял счет дням, потому что работаем день и ночь — на морозе, на ветру, сплю урывками, и руки все время от холода неловкие, карандаш держать трудно. Сейчас вот, скрючившись, сижу в землянке величиной с большой ящик. Еле — еле даже такую выдолбили в промерзшей чуть ли не на метр земле. Долбили больше суток, из под ломов и кирок летели искры. Так всю ночь под новый год и проработали — днем ведь нельзя — днем сиди и не рыпайся…

Зима без снега, холодная и воющая…

Только утром выдали спирта, и это напомнило, что наступил новый, 1945 год… И тогда, сидя в ровике, выпил я за него, за тебя — (а ты не забыла за меня выпить?) — и за то, чтобы остаться в живых всем нам, сидящим вместе… Хоть иногда в это верить, откровенно говоря, трудно…

Вот только писем от тебя я не получаю, из дому написали мне, что ты вышла из госпиталя, и будешь учиться, а от тебя я ничего о тебе не знаю.

9 января 1945 г.

Очень я по тебе тоскую. Вот складываю письмо так, как ты мне когда — то присылала — и чуть — чуть еще грустнее становится… Скоро будет год, как мы не виделись с тобой. Много произошло и со мной за это время. И в пехоте в летнем наступлении побывал — правда скорее случайно — как привел маршевый взвод, так и пошел с ним в составе дивизии — не было командира, и к партизанам там же попал, и вот теперь в противотанковой артиллерии воюю… Пока везло и везет, не знаю, как будет дальше… А от тебя девять месяцев имею только считанные, написанные будто бы невзначай, строчки. Берегу я их все время, в каждом письме прошу тебя написать еще — и все не получаю. Напиши же, наконец — отчего?

Мать написала, что тебя положили еще на одну операцию и что на фронт больше ты не поедешь — а от тебя самой я ничего — ничего не знаю…

Я все в тех же местах — езжу между Ломжой и Варшавой. Где по газетам узнаешь — отбивают атаки танков — так я там. Но, думаю, скоро и сами начнем бить и гнать их. Был я и под Ломжой, и под Остроленкой, и под Маковом, и у самой Варшавы, на месте сижу редко — такого уж рода служба… РГК… как пробку — в самые отчаянные дыры…

Недавно попались мне хорошие стихи Твардовского — из поэмы «Теркин» — глава «о любви». Очень понравились — «И что дальше без нее, то она дороже… Обойдись в пути большом глупой славы ради, без любви, что видел в нем, в том прощальном взгляде»…

Пиши же, хоть изредка, но не так редко, как сейчас, за эти девять долгих месяцев.

Без этого ведь, кроме шуток, бесконечно труднее…

До свидания, моя маленькая вояка!

8 февраля 1945.

Здравствуй, черт тебя возьми совсем! Почему раньше не описала мне все, что пришлось тебе пережить? А я голову ломаю — откуда у нее такой отчаянный пессимизм? И только еще больше обижаюсь — вот думаю — забрала себе из каприза такие мысли отчаянные в голову! И писал тебе совсем не то, что нужно бы было написать тебе, чтобы помочь стать опять веселой и забыть всю грязь, которой везде не оберешься…Главное то, что сил своих ты не щадила — а мнения этих н.ш. — это не стоящий ломанного гроша звук… И наплюй на все это!

У меня таких же вот эксцессов, думаешь, нет? Вот приеду — расскажу. И Яшкины письма — думаешь ему было легко?

Тут не стоит считаться со всем этим сором, что несется вместе с ураганом, который очищает землю от дряни.

Обидно? — Ерунда! Главное — ты сделала все, что могла — и — живая (а это черт знает какое большое счастье) — дома! — ты только осознай так это — насколько такое счастье велико! Мне поверь — я уже некоторое время лицом к лицу со смертью беспрерывно нахожусь — и такое дело оценить могу…

Германию мы потрошим во всю. Я с конницей Осликовского ходил три недели по тылам немцев, и те долго не могли понять тактику этой «банды». А как поняли — мы ушли… Правда немного досталось… Вступаю я в партию сегодня. А позавчера представили меня к ордену.

Не обижайся, если снова я некоторое время не смогу писать. Потому бои начинаются снова жаркие, такие, что «Катюши» бьют с хода, в упор, сами едва не страдая от разрывов. А мы со своими крохотными игрушками работаем в хаосе из огня, грохота и визга…

12.2.1945.

Пишу тебе из самого звериного логова; два дня не вылезая сижу в ровике, созерцая картину грандиозного сражения. Для меня работы пока не было. Решил написать тебе. Все время ты вспоминаешься под песни «Катюши», вой и грохот…

Главное, живой покуда…

Я получил от тебя уже два хороших длинных письма, и жду еще, хотя почта ходит сейчас неаккуратно, и первое твое письмо шло больше месяца. Догнать меня не могло — я в тылу у немцев был целых три недели. В Восточной Пруссии, будь она трижды проклята… Немец, он очень отчаянно здесь дерется.

До свидания, моя Золотоглазая!

19.2.1945.

Три дня был в жестоком бою, фрица пересилили, мы и он сбежал. Сейчас, преследуем его на подступах к его логову. Это уж второй раз я иду туда.

До сих пор везет мне, родная.

Ближе чем в двух метрах, снаряд ко мне не падал… а осколки только что шинель пробивали, меня не трогали… Дальше если так будет везти — жди трех звонков.

Вижу тебя во сне иногда, когда сон снится. Снится — то он не всегда — проваливаешься словно в черную яму — ведь сон такой — час — два — все урывками. А приснишься — всегда ласковая и хорошая. Улыбаешься — чуть грустно и так хорошо…

Жду все продолжения твоих злоключений в Румынии — ты ведь писала — продолжение следует — и опять замолчала.

Но, м.б., не ты теперь виновата — а то, что я иду слишком быстро — быстрее почтарей…

И верю, что идут, идут вслед мне письма твои, а в одном из них фотография… Я имею основания верить? Верно ведь?

Сейчас можно уснуть немного. А завтра — вернее сегодня уже — сейчас часа три ночи — дальше, в путь и в бои…

Но ты со мной — и мне ничего не страшно.

До свидания, помни меня, если судьба зло подшутит надо мной…

До свидания родная, спи спокойно, м.б. я приду к тебе во сне. Пусть пока только во сне, что ж поделать…

25.2.45.

Что же ты редко все — таки пишешь?

Мне бы хотелось после каждого боя получать от тебя пару ласковых теплых слов… Домашние, и те пишут мне чаще, хоть я их не особенно балую вестями о себе…

И забыла, что нужна мне, очень — очень, твоя физиономия.

Я упросил фотографа, что снимал меня для партбилета, сделать лишнюю, и шлю ее тебе — никому другому.

Я на ней уже не такой толстый, как той зимой — ну это от того, ч — то пришлось мне много, высуня язык ползать под огнем и не спать ночей вот уже полтора месяца наступления…

Физиономия довольно неказистая, но ты сумеешь ведь разглядеть меня такого, каким ты меня любишь — так как я любуюсь на твою фотографию, которую ты называла сама «беглой каторжницей», и лучше которой я не знаю…

Иринка моя, помнишь те симоновские стихи — «по праву тех, кто может не вернуться» — они сейчас звучат для меня по новому.

Эх, черт возьми, в бой снова, не дал фриц дописать.

10 марта 1945.

Вчера получил твое письмо. Ты пишешь, что не можешь понять, чем я занимаюсь — самой беспокойной на войне работой — командую разведкой и связью. Пока живой и здоровый. Скоро, видимо, погляжу море.

Мы пробиваемся к большому городу Д., «вольному» городу…

Скоро вся эта волынка кончится… Эх, дожить бы…

12 марта 1945.

Наступает весна, та самая, на которую возлагали мы столько надежд. Весна, правда, здесь нехорошая, не такая, как, верно, у нас в Москве — море холодное и злое; то заваливает все снегом, то ветром с дождем вновь сгоняет весь снег, превращая все кругом в отчаянное месиво по колено — грязь, мокрый снег… И в эту кашу приходиться ложится как в постель, когда снарядах или пулеметные очереди свистят над головой… Промокнет все, весит шинель и прочее не меньше 2–х пудов.