«Норд» — так перед войной называлась лучшая кондитерская города. (Теперь «Север».)
Но случались и неприятные проявления человеческой личности. Правда, у нас это бывало редко. На казарменном положении в здании Большого драматического театра находились не только работники нашего театра. Потерявшие кров после бомбежки или просто одинокие, — разные бывали причины. Но все это были люди, которых мы хорошо знали. Один случай произвел на нас с Николаем Павловичем сильное впечатление.
Подсушив, по обыкновению, нашу дневную порцию хлеба, в ожидании, когда закипит вода, мы прилегли немного отдохнуть. Николай Павлович лежал лицом к двери, я — спиной. Маленькая тарелочка с ломтиками хлеба стояла на столе, за изголовьем. В дверь постучали. Мы не ответили — не было сил разговаривать, хотелось полежать спокойно, и закрыли глаза. Дверь приотворилась, кто-то заглянул в комнату. После небольшой паузы мы услышали почти бесшумные, крадущиеся шаги. Вошедший подошел к столу. Мы оцепенели и превратились в слух. В напряженной тишине раздался чуть заметный звук жевания, даже не жевания, а размачивания во рту сухаря, чтобы не хрустнул на зубах. Все это длилось несколько секунд, после чего посетитель так же бесшумно удалился. Мы открыли глаза и молча смотрели друг на друга. Тарелочка опустела. Это был наш очень хороший знакомый, мы видели сквозь прищуренные глаза. Мы его не осуждали. Но нам стало страшно.
На 17 декабря был назначен наш вылет из блокады через кольцо. Николаю Павловичу удалось выхлопотать разрешение на выезд и членам семей работников театра.
С нами должны были лететь мать Николая Павловича — Анна Дмитриевна, сестра его, Наталья Павловна, и мои мама и дедушка. Анна Дмитриевна страдала тяжелой болезнью ног, последние годы перед войной совсем не выходила из дому — наша квартира помещалась на пятом этаже без лифта. Удалось раздобыть машину и переправить их в театр за три дня до путешествия.
За своими я отправилась накануне отъезда. Жили они на Мойке, напротив Новой Голландии. Николай Павлович очень волновался по этому поводу, но сам он был не в состоянии совершить и более короткий путь. Меня снабдили в театре легкими саночками, чуть побольше детских, и я отважно зашагала мимо Апраксина рынка и вдоль Садовой. Шла не спеша, часто присаживаясь на санки для экономии сил. На Театральной площади мне показалось, что мимо моего уха что-то просвистело… Потом еще и еще. Вижу, немногочисленные прохожие встали на четвереньки и поползли к Консерватории. Я ничего не могла понять. Грохот артиллерийского обстрела был мне хорошо знаком. А тут тишину нарушало только странное посвистыванье. Поддавшись общему движению, я тоже, только во весь рост, пошла к Консерватории. Почти уже у самого подъезда какой-то человек закричал мне: «Ложись! Рехнулась, что ли? От шрапнели подохнуть хочешь!» И в эту минуту по радио объявили тревогу.
В вестибюле Консерватории просидела довольно долго. Придя туда засветло, вышла на улицу в густые сумерки. В декабре в Ленинграде солнце садится рано. Добираться до Мойки пришлось в темноте. Я очень надеялась, что выйдет луна, день был ясный. В кромешном мраке затемненного города сумею ли я доставить своих старичков на место?
Поднявшись ощупью во второй этаж — здесь-то с детства знакома каждая ступенька, — постучала в дверь. Меня ждали. Упакованные вещи стояли в передней. На человека полагалось двадцать килограммов. Немного. Но большего мы дотащить бы и не сумели. Перед отъездом решили выпить чаю.
В комнате у дедушки, на петровском столике (он был страстным любителем старины), стояли три больших хрустальных бокала, освещенных маленькой самодельной коптилкой. Опыт двадцатых годов пригодился. Мама налила в бокалы горячий чай. Собственно, это был не чай, а настой какой-то травы, то ли мяты, а может быть, даже просто шалфея. Почему они пили из бокалов? Побилась ли другая посуда, или хотелось на прощанье подержать в руках эти изящные сосуды? Атмосфера того вечера перенесла меня в детство. Эта самая комната, и дедушка в валенках, в теплой куртке, в шерстяной вязаной шапке, и еле заметный огонек коптилки, и мама, разливающая нечто горячее, что тогда он непочтительно называл веником, — все, как более двадцати лет назад. И глухие удары орудий за занавешенным окном… Только тогда Юденич, теперь — Гитлер.
Остаться ночевать нельзя, Николай Павлович будет беспокоиться. Маму усадили в сани, приладили чемоданчики, и поплелись мы с дедушкой по снежной набережной Мойки. Луна светила тускло сквозь морозную дымку, но все-таки светила.