— Э, апа́,[8] джин идет. Нужно окна мала-мала закрывать.
— А джин — это смерч или что?
— Джин — это… чорт, по-вашему, ападжан!
— Что-то ты хитришь, Амед. Шайтан же — это чорт, а джин что, по-нашему, дух. Так я говорю?
— Э, апа́, что джин, что шайтан — одна организация.
Амед умел находить выход из положения.
Русские слова он произносил с певучей восточной интонацией, забираясь в конце фразы на самые верхи, почти воркующие, и наклоняя голову то влево, то вправо. Говорил весело, много, а иногда до того иносказательно, что я понимала его только на другой день.
Но на этот раз не пришлось долго задумываться над тем, что он имеет в виду. Вихрь рванул палатку с такой силой, что несколько кольев выскочило из своих гнезд и вся подветренная сторона палатки взвилась, как вымпел, по столбу, забитому в ее центре.
— Держи большой столб, держи, Амед! Рухнет сейчас.
Но Амед, поймав в воздухе край брезента, рухнул сам на землю и придавил его тяжестью собственного тела.
Теперь центральный столб был спасен, а вся палатка гудела, выла, пищала и скулила, как целый зверинец.
Даже сквозь плотный двойной брезент сочился то струнками, как сквозь решето, то сплошным потоком песок, самый мелкий и потому особенно назойливый.
Лицо Амеда — словно в замшевой коричневой маске, но он всё-таки улыбается:
— Сейчас пройдет. Айда-айда! — торопит он вихрь, указывая ему дорогу в сторону Афганистана.
— Ну вот, будто и потише стало… Я вылезу, забью с той стороны колья сейчас… Где только наш топор?
— Э, апа́, сиди на месте. У тебя глаза плохой, круглый, — много песка летит. У меня — хороший, узенький, — мало песка летит. Я пойду. Круглый глаза даже топора не видит. — И, перекинув через себя край брезента, Амед очутился на улице. Топор лежал, оказывается, под Амедом.
Через минуту палатка только чуть подрагивала и кренилась под утихающими порывами ветра.
— Поет еще? И о чем она всё поет? Я и то так долго не могу.
Теперь нам только оставалось проверить, не унес ли чего из палатки ветер Не сломал ли, не опрокинул ли черепков и находок? Потому что мы с Амедом оба считались археологами. Я — не без колебания, ввиду короткого стажа, зато Амед — вполне уверенно.
Но и деревянные ящики, и пакеты из бумаги, затвердевшей от зноя, словно папье-маше, были невредимы. Из личных же вещей, гораздо небрежнее брошенных на кровать-раскладушку, ветер кое-что утащил. И теперь мои косыночки и письма летели куда-то по пустыне. А может быть, их засыпали уже пески Афганистана, потому что ветер дул именно в ту сторону, а до границы было рукой подать.
— Косыночек-то не жалко, — сказала я Амеду, — а вот писем жаль.
— Ничего, прилетит самолет — новые получишь. Зачем о старых письмах жалеть?
— А если они хорошие?
— Хорошие бы не улетели, — убежденно возразил Амед. — Ну, пойдем завтра искать твои письма, — обязательно найдем. Коллективом пойдем.
И хотя нас в коллективе всего только и было: Амед да я, но перед авторитетом коллектива мне всегда приходилось умолкать.
В безветренные вечера, после работы, взбирались мы с Амедом на крепостной вал обсуждать положение дехкан на зарубежном Востоке. Обсуждения протекали бурно и прерывались только затем, чтобы Амед мог помечтать вслух.
Разговаривая по-русски, он в лицах изображал, как поймает шпиона, как перехитрит, обезоружит, свяжет и поведет сначала в кишлак, только показать, какие бывают шпионы, а потом уже к пограничникам.
Крепость, на которой мы с Амедом жили и работали, была построена еще самыми древними обитателями этих краев — маргианцами, и насчитывала по меньшей мере тысячелетие.
Но Амед уважал нашу крепость не за древность и не за красоту архитектурных форм.
Нет, по сердцу ему пришелся обнаруженный нами в крепостной стене человеческий скелет, как раз напротив входа.
— Грудью заслонил вход врагу, — объяснил мне Амед, хотя на самом деле, может, это было и не так.
Но наука, даже такая точная, как археология, бессильна перед пылким воображением тринадцатилетнего обитателя пустыни.
По молчаливому договору с Амедом, я должна была посвящать его во все свои заботы, тревоги и волнения, — чего бы они ни касались. Иначе он обижался и переставал со мною разговаривать вовсе, подчеркивая изо всех сил свое подчиненное положение.
— Подсобный рабочий Амед? Деньги получает, и хватит с него. Чего он о себе еще думает? Зачем с ним разговаривать?
Беспомощнее всего я себя чувствовала, когда Амед, распевшись, вдруг останавливался и подозрительно оглядывался на меня.
— Плохо пою?
— Хорошо.
— Почему не помогаешь?
Но я положительно не представляла, в каком отделении человеческого голоса могут рождаться все эти звуки, то низкие и рокочущие, как клокотание горного потока, то чистые и высокие, как замирающие голоса ласточек, вившихся во множестве над бойницами нашей крепости. Помогать я категорически отказывалась.
— Ну, тогда пой свои песни.
А я и этого не умела.
— Но человек без песен — какой же это человек?
Спасалась я только рассказами. О России, о Севере, обо всех местах, где довелось мне побывать. И больше всего, конечно, о Москве. По два рассказа за песню. Такой был уговор.
— Вот, представляешь себе: белые каменные обрывы — «чинки». Они вроде улиц московских. Там дома высокие и не обнесены садами и дувалами, но тесно стоят плечом к плечу. Между рядами домов, на улицах, на площадках земля вроде такыров твоей пустыни, такая же ровная, гладкая и твердая. Только это не такыры, а мостовые. Там нарочно покрывают землю асфальтом, чтобы удобнее по ней было ходить и ездить. А песок туда специально привозят. И дети очень рады, когда песок привозят. Играют с ним…
В этом месте рассказа Амед останавливал меня и начинал смеяться. Он захлебывался от смеха и барабанил по песку пятками, не менее твердыми, чем панцыри каракумских черепах.
— Ой, апа́, не нужно так человека смешить. Са-авсем больной живот стал. Как теперь работать будем? Песок… нарочно привозят!
Но я перебивала Амеда:
— По вечерам вся Москва залита светом. Улицы, площади, мосты, перекрестки — всё в огнях. А зимой вокруг Москвы барханы из снега.
Амед прекращал работу и каменел от внимания. Да и сама я так давно не видела электрического света, не слышала паровозного гудка, дребезжания трамвая, что разговоры эти были мне еще нужнее, чем Амеду. Поговоришь, поговоришь обо всем об этом, — будто и дома побываешь. И я снова принималась рассказывать Амеду про Ленинград, про его набережные, дворцы, про его влажные и туманные дни и белые ночи.
— Это всё я на стенке видел, а белую ночь — не понимаем, — вздыхал Амед и смотрел на меня недовольными темными глазами.
Так бы я никогда и не догадалась, на какой это стенке видел Амед трамваи, станции метро, новостройки Волго-Дона и шпиль Адмиралтейства, если бы не заехали мы одним из дальних рейсов в родной кишлак Амеда. Тщательно выбеленная глиняная стенка — единственная неподвижная среди легких ковровых и войлочных юрт — оказалась стеной школы.
Весь кишлак своею яркостью, пестротою, суетливым движением и разноголосым гомоном напоминал после однообразной рыжелиловой пустыни оживленную праздничную карусель.
Амед, расталкивая коленями бестолковых круглобоких овец, пролезая под брюхом флегматичных верблюдов, окрикивая по именам лохматых свирепых псов, на ходу здоровался с земляками и тащил меня от машины прежде всего к своей стенке.
— Смотри, апа́! Александр Матросов тоже здесь был. — И Амед кидался на землю, показывая, как Александр Матросов прикрывал своим телом амбразуру дзота.
Я ничего этого не видела. Ничего, кроме слепящей глаза своею яркостью, разогретой знойным полднем штукатурки… Кое-где проступали на ней золотистые крапинки самана, кое-где обозначились легкие паутинки трещинок. А по штукатурке скользила очень синяя, коротенькая тень Амеда, распугивая мух и слепней.