Выбрать главу

Амед похлопывал ладонью стенку, как хлопают по плечу друга, с которым многое в жизни пережито вместе, но вдруг нахмурился и ногтем затер точечку мушиного следа.

— Дежурный-э-дежурный! — пронзительно и протяжно вскрикнул он, обратясь лицом прямо к стене.

Из-за угла вынырнула испуганная бритая головка и что-то виновато ответила, глядя на меня, а не на Амеда. Дальше Амед заговорил на своем родном языке…

— Э, апа́, ничего не можем делать сегодня, — обратился он, наконец, ко мне. — Кинопередвижка уехал на ферму. Послезавтра придет. Может, подождем? Никак нельзя? Оч-чен жалко, если ны-икак нельзя, апа-джан!

Дежурный между тем юркнул за угол и возвратился с голубой пиалой и помазком в розовых, потных от жары и волнения, ладонях и с шелковой красной косыночкой в зубах. Она оказалась пионерским галстуком и тут же была повязана на голую шею.

Мушиные следы и трещинки были срочно покрыты свежим слоем мела, экран был исправлен, и Амед, во главе целой толпы нивесть откуда налетевших ребятишек, направился к своей юрте — поздороваться и сразу же попрощаться с родными.

А над крышей школы появилась гибкая, как у гусака, шея и голова верблюда. Он посмотрел на меня пристально, но… ничего не сказал, только пошевелил ушами и моргнул. Нижняя губа его свисала, как мягкий, разношенный чувяк, обнажая крепкие желтые зубы…

* * *

…Конечно, мы работали, забывая обо всем на свете, но мы вовсе не хотели, чтобы кто-нибудь забыл о нас. Даже палка у нас имелась, на которой мы делали засечки, чтобы не потерять счет дням. Именно потому товарищи наши, приезжавшие к нам из соседнего отряда, то с мукой, то с почтой, бензином, то просто с последними новостями, никогда не заставали нас врасплох, но попадали непременно к готовому обеду… Так мы и прожили уже полпалки с Амедом в одном из отдаленных уголков Советского Союза, в глубине пустыни, на краю земли. И, если правду говорят, что надо пуд соли съесть, чтобы человека узнать, то мы с Амедом знали друг друга как нельзя лучше, потому что воду нам доставляли из дальних колодцев, а мы и по сей день не решили, чего там было больше, в этих колодцах: соли или воды? Вот сколько там сов было — это мы точно знали, — четыре совы. Все они прятались туда от жары и света и шарахались прямо к нам в ведра, когда мы приезжали за водою. Шарахались, хотя Амед вежливо и дружелюбно предупреждал их:

— А ну, дорогие товарищи, подвигайся немножко.

Я ему рассказала, что самое хорошее письмо, которое утащил ветер, было от одного северного акына…

— Акыны писем не пишут, — перебил меня Амед.

— Это раньше не писали. Теперь пишут. А если не веришь, я тебе стихи вспомню.

— Подожди вспоминать, сейчас костер разложим.

Больше всего в пустыне я боялась именно ночных костров. На севере всё зверье от огня шарахается, а здесь — наоборот, так и льнет к огню. Говорят еще, что в пустыне мало топлива! Стоит только разжечь костер, и со всех сторон сыплется в него живое топливо. По земле, по воздуху, на крылышках, на ножках, а если нет ни того, ни другого — прямо на животе подползает, лишь бы в костер угодить. И дров не надо подкладывать — знай помешивай.

Амед забавлялся со всеми этими омерзительными гадами, как мальчишки на севере балуются с пескарями и головастиками.

— Эт-та, эт-та, эт-та, интер-эсно! — выволакивал он из ползущего живого месива черную, в блестках, ночную ящерицу, со светящимися, как автомобильные фары, глазами. Ящерица отчаянно брыкалась, извивалась, тараща на огонь слепые фары-глаза, но, выброшенная рукою Амеда, отлетала и шлепалась, как мячик, где-то на такыре.

— Мырное население! Сичас, сичас, сичас, — уже снова успокаивал кого-то Амед, но вдруг радостно вскрикивал:

— Поджигатель, апа́! Остан, остан!![9]

Он, как печеную картофелину, выхватывал из костра и перекидывал с ладони на ладонь отвратительную жирную фалангу. Она судорожно дергала своими мохнатыми членистыми лапами и ощеривалась всеми четырьмя шипами-челюстями.

Самых ядовитых посетителей костра Амед давно уже придумал вылавливать и нанизывать на «гирлянду поджигателей».

Желтозеленый крючок скорпиона он вывесил еще вчера, — это был «Ли Сын-ман». Серая змейка-стрелка, плясавшая в воздухе более трех суток, олицетворяла Аденауэра и находилась при последнем издыхании. Сегодня наступила очередь Бао-Дая — свежевыловленной фаланги, и она молниеносно была подвешена вниз головой, между Ли Сын-маном и Аденауэром на ту же веревочку.

— Тю, и не противно тебе! — передергивало меня от отвращения.

— Оч-чен даже противно, Лена-хан. Всэм противно. А что будем делать? Факты. Тогда не будет противно, когда все издохнут. Сма-атри еще факт ползет, с усиками!

Но я не выдерживала и, выхватив из костра горящую головню потолще, начинала остервенело бить ею вокруг себя по такыру.

— Вах, ва-ах! Батыр-апа, — вскидывал брови Амед. — Рустэм — народный герой не мог одним ударом столько врагов сокрушать! — Но видя, что я не на шутку рассердилась, виновато улыбался: — Ка-акой стихотворэнье рассказывать хотел?!

Всё-таки я прочла ему балладу северного акына о маленьком индусском мальчике Сами, о том, как перестал он бояться своего злого сагиба, услышав в Амритсаре имя Ленина. Сагиб сам стал бояться мальчика, нашедшего себе отныне друга и защитника — «далекого Ленни».

— Когда это произошло, всё, что мне сейчас сказал, ападжан?

— Тому назад… ровно тридцать лет и три года. Северный акын был и здесь, у тебя в гостях. Только тебя еще на свете не было. А акын не был еще седым.

— Почему же ты мне до сих пор ничего не говорил?

— Но это было давно.

— Всё равно, надо было сразу сказать.

— Но это не всё, Амед.

И я рассказала своему «подсобному рабочему» о том, что северный акын недавно посетил страну Сами, и Сами, конечно, встретился с ним, и, наверное, интересный у них разговор получился обо всем.

Первый раз в жизни увидела я Амеда растерянным. Ничего он мне не ответил. Только сидел, собравшись в комочек, перед костром, дополняя своей неподвижной фигуркой великую тишину пустыни.

…Там, за нашими развалинами, за узкой полоской Афганистана, была родина мальчика Сами. Ветер, налетавший с той стороны, обжигал нас особенно тяжким зноем, и всю пустыню вздымал на дыбы злой черный ветер — афганец.

Стоило ему дохнуть — и всё меркло, пропадало на сутки, на несколько суток, на недели.

Но сейчас над пустыней стояла та невероятная тишина, когда кажется, что это не вокруг тебя так тихо, а сам ты поражен какой-то чудовищной глухотой.

Дала я Амеду и книжку с балладой о Сами и, уже засыпая, видела, как бережно Амед перелистывал ее, смотрел сквозь ее листы на огонь… Потом притих Амед над книжкой, то низко-низко наклоняясь к страницам, то поднимая лицо к небу и беззвучно шевеля губами.

«Учит, наизусть учит», — подумала я и повернулась спиной к огню.

Среди ночи я была разбужена тревожным голосом Амеда:

— Ападжан, э-ападжан, а как же они узнали друг друга? Мальчик вырос. Большой стал мальчик. Какой он мальчик? Я брата два года не видел — не узнал. Ты меня разве узнаешь, да, когда я к тебе с бородой в гости приду?

— Как-нибудь узнаю… И дай мне поспать, Амед.

— Я даю тебе поспать. Спи, пожалуйста.

* * *

Следующий день был выходной. Амед, который обычно церемонно предупреждал меня, что уходит к «товарищам», чабанам и охотникам, жившим то в одном, то в другом конце пустыни, на этот раз удрал без спроса. Теперь сидит где-нибудь в тени юрт — чай попивает или кислый прохладный айран — и рассказывает своим седобородым слушателям про северные страны.

А товарищи, степенно поглаживая бороды, причмокивают языком и выражают свое отношение к «белой ночи» потоком междометий, таких же непонятных для северянина, как и всё остальное в пустыне.

Но Амед не пришел к обеду и не привел гостей.

вернуться

9

Осторожнее!