Тени, такие яркие в пустыне, обошли уже вокруг своих барханчиков и растворились в наступающей тьме ночи.
Не пришел Амед и к ужину.
Одинокая моя ложка грустно скребла дно банки со сгущенным молоком, когда появился… нет, не Амед, а тень Амеда появилась. Пошатываясь, серый от пыли и усталости, похудевший за день, он так горько нацелился на меня своими ресницами, что я отступила на шаг.
— Эх, апа́-а, — выдохнул он, точно взваливал на спину тяжелый тюк. И протянул мне свою шапку.
В шапке лежала кипа бумажек: бухгалтерский пожелтевший счет какой-то экспедиции, чья-то фотография «вдвоем», о чем можно было только догадываться, ярлычок от винной бутылки, свившийся стружкой, клок газеты янтарного цвета и написанный моей же рукой паспорт для археологических находок — вот и всё, что нашел Амед на обширных пространствах южнокаракумской пустыни.
— Кишлак бегал, пограничники бегал, пустыня бегал. Охотники тоже со мной бегал, караван-баши бегал, — хрипло и сердито отрапортовал Амед. — Зачем такие письма на ветер бросать? За-ачем молчишь? Говори что-нибудь, да?
Но мне нечего было сказать. И я молчала.
Только позже, когда Амед, отужинав, развалился на своей кошме отдыхать, я всё-таки спросила:
— Амед-ака́![10] Ну, а если бы это письмо было не от того северного акына?
Амед поводил в разные стороны верхней укороченной губой.
— Тогда? Тогда — полдня бегал. Сам бегал бы. Охотники дома сидел бы. Слушай, я пришел, — да? Песню спел. Рассказал дело. Про ветер. Про северного акына. Все встали, пошли.
— Какую песню, Амед?
— Песню про моего брата. Молоко всё съела? Слушай, какая песня!
Амед подхватил пустую консервную банку из-под сгущенки, зажал ее в худых своих ладонях, зажмурился…
Шорохом дождевых капель показалось мне первое прикосновение пальцев Амеда к выпуклой, лоснящейся жестянке. Тревожным, судорожным ритмом сменился этот шорох. Амед всё еще прислушивался к глухим, беспокойным звукам, подавшись всем телом вперед, не поднимая глаз, готовый запеть. Изумленно вздрагивали уголки его губ и бровей, будто это не он сам, а кто-то другой, кто сильнее и мудрее во много раз, чем он, призывал Амеда ответить на удары «бубна». До сих пор в этой блестящей банке находилось десять килограммов доброкачественного молока. Теперь она наполнилась вздохами, плачем, торжественной скорбью и великим гневом. Живое человеческое сердце забилось в ней.
И всё это проделывали пальцы Амеда.
Это была древняя мелодия. Жалоба Меджнуна в пустыне. Песнь о разлученной любви. Тревога и боль за любимого человека и клятва любить его еще сильнее в разлуке и думать о нем всегда, каждое мгновение прожитой жизни. Лейли — по-арабски «ночь» — звали девушку, о которой сложен этот напев. Его знают от колыбели и поют до глубокой старости все народы Востока.
Только ни о какой Лейли не говорилось на этот раз в песне Амеда. Нет, я не ослышалась.
— Сами, — звенело над черными грузными барханами. — Меным Акам Сами! Брат мой Сами, — то с тоской, то с нежным утешением произносил Амед, обратясь лицом в темноту пустыни.
И замер голос, призывающий хранить верность великой любви…
— Вот какую я им песню спел, — узнала? Песня северного акына. Почему головой качаешь?
— Но, Амед, твоя песня про Сами в два раза длиннее. И там не говорилось, я хорошо помню, — про самолет и машину, — в песне северного акына. Пони там был. Пони — такая маленькая лошадка, ростом с ишака.
— Э, апа́, неправильно ты говоришь! — обиделся Амед. — Такая маленькая лошадка ростом с ишака может быть, а самолет не может быть? — Амед хитровато улыбнулся: — Всё там есть. И самолет, и машина. Ты просто забыла. Или акын тебе спел не всё. Приедем в Москву вместе, спросим акына. Пускай сам скажет. — Амед очень ловко облизнул пальцы, выпачканные остатками молока. Потом пристроил свой подбородок на днище банки и вздохнул так глубоко, что гирлянда с «поджигателями» качнулась. Слабо лязгнули высохшие клешни и членики Аденауэра, подвешенного вниз головой; как тряпочка, болтнулся увядший уже хвост Ли Сын-мана…
— Ты о чем думаешь, Амед-ака?
— О дальних странах, — откликнулся он.
А. Котовщикова
Один день
Луч солнца, проскользнув в щель между ставнями, тронул Ленину щеку. Щеке стало горячо, и Леня проснулся. Он поспешно соскочил с кровати и, как был в одних трусиках и босиком, прошлепал через сенцы на крыльцо.
Сразу он окунулся в свет и тепло, будто нырнул с головой в яркое горячее озеро. Солнце заливало двор. В короткой прозрачной тени под черешней растянулась и часто дышала желтая Дамка, вывесив на сторону розовый язык. Серый гусак важно переваливался посреди двора. Он свернул голову набок и притворялся, что смотрит в небо, а на самом деле скосил мстительный глаз на Ленины голые ноги.
— Вот как дам! — погрозил Леня гусаку.
Гусак наклонил голову, изогнул шею и злорадно зашипел: «Прош-шпал! Прош-шпал!»
Леня отвернулся с досадой. Да, он проспал, — что верно, то верно. Давным-давно, конечно, Витька уехал в степь и нарочно не разбудил его, Леню.
Но вдруг Леня забыл все обиды, сердце его заколотилось от радости: за низеньким каменным забором он заметил брезентовый верх грузовика, стоявшего на дороге. Если это дядя Степа приехал, еще не всё потеряно.
Леня спрыгнул с крыльца и выбежал за калитку. Так и есть! Шофер Степан Михайлович Тимаков в синей расстегнутой на груди рубахе, с закатанными рукавами, весь красный, потный, накачивал камеру.
С громким смехом Леня подскочил к нему.
Дядя Степа перестал качать, выпрямился, не выпуская из рук насоса, и весело подмигнул:
— Э-э! Кого я вижу!
Леня уцепился за твердые, как из камня, локти Тимакова и поджал ноги. Потом стал карабкаться по дяде Степе, как по дереву, упираясь в его колени.
— А вот поборю! А вот поборю!
Но как он ни хохотал, как ни брыкался, дядя Степа одной рукой, живо свернул Леню в клубочек и забросил его в кузов машины.
Визжа и захлебываясь смехом, Леня перекинул ногу за борт и уже нащупал пальцами верхнюю перекладину железной лесенки, прикрепленной к заднему борту, — вот сейчас слезет и с новыми силами кинется на противника. И вдруг услышал:
— Ле-ня!
— Дядя Степа, вы без меня не уезжайте! Я, — Леня так и не нашел ногой вторую ступеньку и, ободрав локоть, спрыгнул на землю. — я сейчас приду.
— Беги, беги, раз зовут, — добродушно отозвался Тимаков.
На крыльце стояла мама, загорелая, золотоволосая, в белой блузке и синих, выгоревших брюках. Каблучок маминой босоножки нетерпеливо постукивал.
— Мама, хорошо, — я поеду? — торопливо сказал Леня.
Мама взяла Леню за руку и увела в комнату.
— Почему ты бегаешь неумытый? И завтрак нетронут. Не позови тебя, так и будешь носиться голодным.
Ставни в их комнате уже открыты, окна распахнуты настежь, веселые блики играют на кринке с молоком, на помидорах, что алой горкой возвышаются на тарелке, на ложках, вилках и ножах.
Леня чувствует, что ему отчаянно хочется есть. Но сначала приходится сбегать во двор к столбу, на котором прибит рукомойник, и хорошенько умыться. Потом переменить ночные трусы на дневные и надеть чистую футболку. Леня натягивает ее, недовольно оттопырив губы. Но что ж поделаешь! Мама боится, что с Лениной спины слезет вся кожа.
За столом Леня торопливо жует хлеб с маслом, большими глотками пьет молоко, беспокойно поглядывая на окна и прислушиваясь, не заводит ли дядя Степа мотор.
Мама задумчиво смотрит на Леню:
— Пожалуй, напрасно я взяла тебя в экспедицию. Вот сегодня один прораб едет в Симферополь. Не попросить ли его отвезти тебя домой к бабушке? Будешь играть в саду.
С отчаянием в глазах Леня мотает головой. Рот у него набит, и он не может произнести ни слова. Наконец он говорит умоляюще:
— Не надо домой! Я буду слушаться! Мама, я сейчас поеду с дядей Степой к бочкам! Да, — поеду? И Витька же там. Ну, ма-ама!