Всякое путешествие, как и наш путь до Диллингена, есть сопротивление утрате, ибо путешествуют не ради того, чтобы добраться до конечной точки, но путешествия ради, в наших промедлениях пробивается свет чистого настоящего. Кто же на самом деле отправляется в путь? Рассказывая о том, как он сочинял вступление к биографии Квинтуса Фикслейна, Жан- Поль признается, что однажды, путешествуя, познакомился с начальником Управления изящных искусств и, разговаривая с ним, выдал себя за Фикслейна, своего персонажа. Впрочем, возможно, не только Жан- Поль, но и всякий, кто пишет, фальсифицирует самого себя, приклеивает с ненаигранной искренностью, добровольно идя на подмену, личное местоимение «я» другому человеку, на самом деле идущему своей дорогой. Кто же шагает нынешним неповторимым вечером в сторону Диллингена не по тропинке, а по пути, который в это мгновение перо прочерчивает на бумаге? Доверяющий собственную судьбу бумаге становится патетичным эпигоном Кафки: ухватившись за ручку двери и собираясь войти в комнату любимой женщины, как Кафка собирался войти к Милене, он разжимает пальцы и возвращается назад, к своей науке картографии.
Герои Зингера не поворачивают назад, а невозмутимо входят в комнату, потому что не страшатся встретиться с жизнью и не боятся оказаться не на высоте; они без высокомерия принимают час победы, без тревоги — час поражения: в их свободных телах скрыта глубокая уверенность в том, что и победа, и поражение повинуются закону необходимости, словно прилив и отлив. Тот, кто подобно Дзено[34] и Йозефу К., страшится поражения и не способен его принять, прячется в литературе, среди складок бумаги, позволяющих играть с призраком поражения, обходить его, не подпускать его близко и одновременно заигрывать с ним, обхаживать его и одновременно отсрочивать встречу. Литература спасает от нехватки чего-то благодаря тому, что она переносит это что-то на бумагу, воруя его у жизни, так в жизни оказывается еще больше пустоты и недостатка. Жан-Поль говорил, что писатель хранит свои познания и мысли в написанном: сожги кто-нибудь его бумаги, он все потеряет и ничего не будет знать; бродя по улице без записных книжек, писатель оказывается дураком и полным невеждой, «бледным силуэтом и копией собственного «я», его представителем и curator absentis[35]».
Впрочем, бумага добра, она учит смирению и раскрывает глаза на пустоту «я». Тот, кто написал страницу, а через полчаса, ожидая трамвай, вдруг понял, что не понимает ничего, даже того, что он сам написал, учится видеть собственную малость и осознает, думая о бесполезности собственной страницы, что всякий, буквально всякий из нас принимает собственные домыслы за центр вселенной. Возможно, он ощущает себя братом множества людей, которые, как и он, тщеславно полагают, будто принадлежат к избранным душам, в то время как их пороки толкают их к погибели, и внезапно осознает, насколько глупо в общем потоке людей, спешащих, расталкивая друг друга, к пустоте, наносить друг другу раны. Писатели составляют тайный всемирный орден, масонское братство, Ложу глупости; не случайно многие писатели, от Жан-Поля до Музиля, сочиняли похвалы глупости и размышляли о ней.
Малость литературы помогает осознать нищету и относительность ума и, таким образом, прокладывает путь братской взаимотерпимости. Бумага учит не принимать бумагу слишком всерьез; даже тот, кто больше похож на Кафку, чем на Зингера, прочтя «Замок» и «Письма к Милене», научится нажимать на дверную ручку, открывать дверь и входить в комнату. Немного спустя он с радостью увидит, как его дети ворошат его бумаги, делают из них лодочки или шарики для духовой трубки. Когда моя почтенная морская свинка Буффетто II грызет обложку «Генеалогии морали» и запыленные горделивые усики вздымаются до нижней полки книжного шкафа, из верности Ницше я не мешаю зверьку — напротив, я радуюсь тому, что он вольно обращается с миром, лежащим по ту сторону добра и зла.
Позволим же (во имя самосознания духа, осознающего неспособность самореализоваться) литератору, понимающему, что он, будучи литератором, является глупцом, культивировать страсть к письменному слову, которая помогает ему идти вперед, питаться, как один из персонажей Жан-Поля, старыми предисловиями, программками, афишами, некрологами и объявлениями; пусть он пишет как пишется, пусть как умеет схватывает образы и предложения. Когда записная книжка испещрена каракулями, на душе спокойнее, писатель легко насвистывает мелодию уходящего времени. Почти ночь, мы уже в Диллингене, вечерняя печаль прошла; теперь можно, не испытывая растерянности, согласиться с приказом, повелевающим очарованию этих часов промелькнуть и исчезнуть. Кёнигштрассе со своими средневековыми воротами и барочными зданиями принимает нас, окружая покоем, неприметным и несуетным немецким уютом старинных улочек, словно продолжающих и продлевающих тихий мир площадей.