Дошли до того, что принялись беднягу уговаривать остаться здесь навсегда, не в Дубинках, разумеется, а вообще на Родине, про которую он так поет.
Пел Данушка и впрямь чудесно, но Дудинскас возьми Да и скажи вслух, что подумалось:
— Боже, какая же это несчастная страна, если для того, чтобы стать тут «символом нации», надо не здесь родиться, никогда здесь не жить и даже по национальности быть американцем.
Сегодня в доме Дудинскаса едва Данушка настроился, едва запел, едва пошел выводить колена своим чистым и звонким голосом — вот жаўрук, вот салавей, весновы шпак, вешнеўка-калакухалка![117] — Катька вспыхнула, взметнулась. Слушать она пристроилась на лестнице, тут поднялась, коленку в разрезе выставила, косынкой-флагом взмахнула — что тебе Свобода у Делакруа:
— Данушка, бля, оставайся! — с такой тоской по родине, как будто ее оторвали.
— Катька, дрянь, учи английский.
Что за проклятие над всеми здесь, когда даже за независимость тут радеют так, что приходят к чему-то противному.
Катьке Сумароковой, дурехе, в Париж бы с ее талантом и заводным характером обрываться после колледжа, чтобы болтаться там каким-нибудь юным Ван Гогом или Марком Шагалом. Не должно было так случиться, чтобы художник, да и любой человек из идейных соображений не мог бы уехать в Париж; где такое видано, какому голландцу или испанцу что-то иное здесь в голову бы пришло, кроме нормального перемещения в пространстве? Ведь сорвись она, может быть, хоть один талант был бы спасен. Так нет же, они американца Данушку сюда притянуть готовы, чтоб и его осчастливить привязанностью к бацькаўшчыне... Чтоб и у него — квасной, местечковый патриотизм, мова, независимость, долг и флаг... Катька Сумарокова — честная деваха, она не может уехать, это Симону Позднему, Тушкевичу и всем остальным патриотам удалось, они не впустую старались, но что же теперь? Раскачали лодку, вручили юнакам i дзяўчатам флаг, напичкали их идеями и выпрыгнули на сухой берег, сдав их за ящик гвоздей, за разбирательства, кто самый главный?
Но нет, Ванечка Старкевич все же не просто отдохнуть прикатил. Это о нем Виктор Евгеньевич слишком хорошо подумал.
Решив поднять флаг и начать революционную деятельность, приняв, как он выразился, на себя ответственность и глядя далеко вперед, Ванечка приехал к Дудинскасу за советом. Сначала только за советом. Он помнил, как они сражались с Галковым, как классно (он так и сказал «классно») Виктор Евгеньевич тогда ими руководил.
Но Виктор Евгеньевич его разочаровал. Нет, не тем, что стал советовать Ванечке учить английский, тем более что английский, и достаточно неплохо, Ванечка откуда-то знал. И не тем, что стал его отговаривать. Просто Дудинскас был уже совсем не тот. Он уже откувыркался.
Глядя на Ванечку, он вспомнил, как это было тогда трудно — отрываться от нормальной жизни, от работы, от домашних проблем и заставлять себя, взобравшись на лавочку возле гастронома и взяв мегафон, начинать проповедь. Рядом с тем же Тушкевичем... Пока кто-то из прохожих что-то оскорбительное не кинет, а ты в ответ не огрызнешься. И вот уже люди, уже останавливаются, вот уже толпа, ты заведен, и тебя уже не могут оттащить, чтобы вернуть к нормальной жизни, для чего опять нужно совершать усилие... Трудно тогда это было, а теперь, пожалуй, уже и невозможно...
А самое главное — ради чего? Окна в кабинете Тушкевича (уже избранного депутатом, уже вице-спикера) выходили на площадь, прямо на институт, где он до всех митингов и выборных кампаний работал хорошим профессором. Дудинскас, как-то оказавшись в кабинете, его спросил: «Стоило ли затрачивать столько мегафонных усилий, чтобы всего-то перейти площадь?»
Вячеслав Владиславович с высоты положения шутку не воспринял. Не подозревал тогда, как скоро вернется назад. К счастью, не утратив профессорской интеллигентности, а только чуть ее подрастрепав.
— Нет уж, Ваня, каждый должен заниматься своим делом. А каждому делу свое время. И всем нам свое место...
Ванечка Старкевич искренне огорчился.
— Нам бы ваш опыт. Желание что-то делать у нас есть, но...