Выбрать главу

Ну, всех страхов да ужасов, что увидеть там довелось, я тебе рассказывать не буду. Да и ни к чему тебе все это. Было, как говорится, да быльем поросло… Много чего пережить пришлось… Иной раз проснешься ночью, а рядышком, на нарах — труп, уже застывший. Придушил кто-то бабенку… А кто, за что, когда — ни за что не узнаешь, да и опасно это было, узнавать… Иной раз такая тоска брала, что, кажется, будь возможность, так бы в прорубь головой, да и все дела! А потом одумаюсь: ну, не вечно же у меня все это будет, доживу же когда-нибудь до воли!

Так и жила, отбывала свой срок, сама себя поддерживала да уговаривала. Держала себя строго. Девушки да женщины там всякие были, что уж скрывать. Конвойные торговали женщинами направо и налево. Подойдет к пропускнику какой-нибудь "вольняшка" или расконвоированный, высмотрит себе женщину или девчонку посмазливее, сунет конвойному бутылку спирта — тот и выпускает ее на пару часиков, и все это прекрасно знали, от самого высокого начальства до самого последнего работяги, а только никто в такие дела не вмешивался. И жаловаться было бесполезно…

— А… а если девчонка не захочет с кем попало идти?

— Если не захочет? — невесело усмехнулась мать. — Если не захочет, добра ей тогда не видать, замучают конвойные придирками, замордуют. С волками, дочка, жить — по-волчьи выть.

— А… ты, мам? — боязливо, с замиранием сердца, спросила Лена. — Тебя — покупали?

— Меня? Слава богу, дочка, бог миловал. Может быть, потому я уцелела, что старухи в бараке меня любили, как-то оберегали по-матерински… А вот была у меня подруга, Тамара. Красивая дивчина, чудо черноглазое, украинка. Такая певунья, такая нежная, добрая, но и гордая же была! Бабки в бараке, на нее глядючи, все, бывало, говорили: "Ох, недолго ей жить на свете, горда, больно горда"… Так и случилось. Присмотрел Тамару начальник лагеря. Стал донимать ее ухаживаниями. Обещал помилование выхлопотать, поселить в отдельном помещении, спецрацион, прислугу… Тамара только смеялась над ним.

Однажды вечером конвойный вызвал ее "в концелярию для разговора". Мы сразу поняли, какой такой "разговор" ей предстоит. Тамара оглянулась на пороге, улыбнулась всем и весело так сказала на прощание: "Я скоро вернусь, бабоньки. У начальства со мной разговора не получится, язык у него отсохнет!" Ушла и — не вернулась. А утром на поверке объявляют: "Заключенная Панченко расстреляна при попытке к побегу". А куда ж она в зоне могла пытаться убежать? Через два дня увидели мы нашего начальника лагеря, рожу его исцарапанную, все поняли… Знаешь, дочка, я и сейчас, через столько лет во сне ее вижу. Как живую. Веселую, молодую, красивую, гордую…

Лена слушала мать, сотрясаемая нервной дрожью. Все в ее рассказе было так страшно, так неожиданно: мама — в лагере, на Колыме! Маму любой подонок мог купить за бутылку спирта. И все это было на нашей земле, в нашей стране, среди наших людей!..

— Ты что, дочка? — испуганно потянулась к ней мать. — Ох, дура же я старая, зачем я все это тебе, только расстроила…

— Мама, рассказывай, рассказывай, пожалуйста! — прошептала Лена, прижимаясь к ней. — Мне это нужно. Мне нужно понять, мама, разобраться…

— Ну, хорошо… И всякого другого довелось нахлебаться мне досыта… На работу нас гоняли в шахту. Разная там была работенка — и уголь добывали, и мыли в ручьях золотишко. Все бывало… Особенно тяжело мыть золото. Вода ледяная, руки-ноги от холода как неживые, даже боли, бывало, не чувствуешь, до того обмерзнешь.

Однажды конвоир вел на работу группу заключенных — женщин. Слово за слово — поцапался с бабами. Среди этих, с оружием, придурков всяких тоже хватало… Вот он орет: "Лечь! Встать! Лечь! Встать!" А дорога — вся в ледяной каше, плюхаются бабы в это месиво и на чем свет стоит его кастерят. Наконец, одна старуха не выдержала, кричит: "Что ж ты, мерзавец, делаешь?! Тебя Советская власть этому учила — с бабами воевать, да?!"… Ну, тут солдат вообще взбесился, как взялся из автомата поливать — человек тридцать насмерть положил, пока его взяли. В живых из группы всего несколько человек осталось, да и то тяжелораненые, которые первыми упали, а потом уж подруги, падая, собою их прикрывали… И вольные пострадали — шел мимо инженер с беременной женой, увидел, что этот мерзавец женщин расстреливает, подбежал, кричит: "Что же ты делаешь, фашист?!" — тот и его с женой заодно прикончил… Никак не могли автомат его взять — у него с собой несколько автоматных дисков было.

Прибежал наряд, так пока по ногам ему очередь не дали, не могли подойти, отобрать у него оружие. Он потом лежал в больничке для заключенных, так около него специальный пост поставили, иначе бы его в этой больничке заключенные удавили.

— И что ему за все это было?

— Что? — усмехнувшись, переспросила мама. — Да ничего особенного. Его долго лечили, потом долго разбирались с ним, был суд. В конце концов, его оправдали, даже чуть ли не награду в итоге получил. Потому что после всех разбирательств как-то так получилось, что он чуть ли не вооруженное восстание подавил…

* * *

А с отцом твоим, Леночка, мы там, на Колыме, и познакомились. Я уже расконвоированная была, на работу самостоятельно, без сопровождающих ходила. Ну, вот твой батька однажды меня и углядел. Понравилась я ему. Он и поспорил со своим товарищем: мол, вот эту девку в ближайшее время возьму…

Ну, и взял… А когда я узнала, что он меня "на спор" взял, я света белого не взвидела. Сказала ему, как отрезала: "Уходи, говорю, подонок, видеть тебя не хочу!"

Он-то сначала вроде посмеялся: "Баба с возу — кобыле легче!" А потом, видать, понял что-то, хоть и был он в то время шпана шпаной. Полгода за мной по пятам ходил — по-настоящему влюбился. А когда узнал, что я беременна, что уж и рожать мне скоро — тут он вообще задурил: "Не позволю, — говорит, — чтобы мой ребенок безотцовщиной рос!" Ну, вот, так мы с ним и сошлись… Когда ты родилась, батя твой через громаднейший забор в зону, в тюремную больничку перебрался, а ведь его часовой вполне мог застрелить. Притащил мне здоровенный узел — там и пеленки, и распашонки, и сто пирожных в кучу свалено. За сто с лишним километров куда-то мотался, все это добро добывал.

— Как это "сто пирожных?"

— Да вот так! — смеется мама, и лицо ее удивительно молодеет и хорошеет. — Увидел у продавщицы пирожные, говорит: "Давай все!" Ну, она и дала "все" — сто штук. И батя привез их мне… А как он тебе радовался, дочка! Сначала, еще до твоего рождения, все говорил: "Мне сын нужен! У меня сын должен родиться!" А узнал, что дочка родилась — прямо одурел от радости. Он же, Леночка, ничего хорошего в жизни не видел. Отец у него рано умер, ему всего десять лет было. Бабушка, мать его, сразу снова замуж вышла. А отчим суровый, неласковый человек попался. Сразу потребовал, чтобы дети — отец и его старшая сестра, Лида, — его отчество и фамилию взяли.

А отец твой уже тогда упрямый и гордый был, говорит отчиму: "У меня один отец был, а вы мне никто". Ну и стали его дома за малейшую провинность бить, наказывать, а он, чуть чего, в бега кидался. Так мать подкараулит его где-нибудь на улице, поймает, притащит домой да и затолкает в подпол, посадит на цепь, как собаку — в наказание. И сидел он так по двое-трое суток на воде да на черном хлебе. И обозлился парень вконец, возненавидел свое семейство. А тут — война. И попался отец на краже — булку хлеба украл. Было ему четырнадцать лет, но по военному времени ему тоже на всю катушку, и отправили на Колыму… Когда мы с ним встретились, он уже вольным был.

Дружки его в теплые края манили, а отец ждал, когда я освобожусь… Разве это, дочка, забудешь? Столько всего пережито вместе, столько души истрачено — куда идти или ехать, чего искать?; в каких-то других местах? Да и будет ли еще где-то лучше… Отец очень любит тебя. И меня он любит. И не злой он вовсе. Просто сломала его Колыма, понимаешь? Не может он понять, за что ему все это — срок такой за мальчишеский проступок. Да и не баловство ведь даже это было, просто нечего было есть, буквально вопрос жизни и смерти был. Сейчас вон что вокруг творится, все всё тащат кругом, разворовывают государство всем миром, и — ничего. Никто никого не судит, вроде бы как это сейчас даже доблесть какая особая — что-то "унести" с работы, с соседней стройки.