Выбрать главу

– Ну?

Милиционер этот уже не рядовой милиционер, повысили, желтая лычка на погоне: сержант. Семену с его роста сразу в глаза бросилось.

– Товарищ старший сержант, – (он бы и генералом, и маршалом рад его назвать, помогло бы только!), – отпустил бы ты меня сегодня.

И знает сам, не отпустит добром, хватка мертвая. Когда ездил на "Динамо", на рынок, видел в метро, как подкатила к платформе безногая в коляске, ждет поезда, чтоб въехать в двери, просить милостыню по вагону. Сразу два милиционера – к ней.

Она – от них, крутит колеса руками. Один на платформе остался для порядка, другой – за ней следом, не спеша, прогулочным шагом. Поравнялся. И пересыпала она ему своей рукой из кармана в ладонь. И обратно поехала, вроде бы, разрешение получив, а он, все так же прогуливаясь, направился на другую платформу порядок наблюдать. Безногая баба двух хозяев обрабатывает: тех, кто привозит ее сюда милостыню просить, и тех, кто захочет – разрешит, не захочет – не разрешит. Все это Семен своими глазами видел, но так ему сегодня хотелось праздника, что не удержался, попросил без надежды в голосе:

– Отпустил бы ты меня, ей-богу. Я на той неделе сам принесу, крест святой, – и Семен по дурости перекрестился перед ним, как перед иконой.

– Чего, чего? – сержант грозно.

Голодный человек и на расстоянии запахи чует остро: от обоих водочкой попахивало, оба довольные. В магазине были, в подсобку спускались.

– Да он, вроде как, оскорбляет нас, – сержант повернул тугую шею в сторону курсанта, который при нем стажируется.- Где там наша машина стоит? А ну сбегай, скажи, чтоб пригнали. Поедем разбираться.

И расстался Семен с сотней, брать не хотели, упросил. Шел обратно, душа выла от обиды за весь срам своей жизни, нес бутылку самой дешевой водки и четыреста граммов вареной колбасы, какую и кошки не едят, выгреб из карманов все, что было.

К дому Анисьи подходил, в деревне уже свет в окнах зажегся. И увидел в окно: стол, закуски, бутылка, а за столом тот самый азербайджанец, который пошустрей, обжимает Анисью, за плечи обнял, песни поют, пьяным-пьяны. Семен рванул ручку двери – заперто. Рванул сильней, ручка в руке осталась. И, увидев ее у себя в руке, сам себя испугался. Ведь убил бы сейчас, было это с ним, отсидел срок.

И он же сам послал к ней этого черножопого: "Входи смело…".

Сжав голову ладонями, а сердце в висках стучит, сидел Семен на краю топчана, бутылка водки перед ним на табурете. И душно, весь расстегнулся, а все равно дышать нечем. Жизнь чертова. Что ж ты так не задалась?

Больше всех на свете любил он старшего брата. Три года между ними разницы, а был ему брат дороже отца, дороже матери. Отец завез их в Казахстан да и бросил там двоих с матерью. Вот оттого-то старший брат и вырос ниже его ростом: сильно голодали они первые годы, пока обжились. Но в армию брат шел охотно, писал оттуда матери: кормят нас хорошо. Была уже у него невеста, казашка Дарига, обещала ждать. Однажды она вызвала Семена, вся заплаканная, показала письмо, ей он писал правду: бьют каждый вечер, как по распорядку. Что делать? Матери сказать? Она и так еле-еле опухшие ноги передвигает, фельдшер определил: от сердца. И поехали они вдвоем с Даригой в город, в военкомат. К начальству их не допустили, какой-то чин, которому они письмо показывали, наорал на них: "Вы что армию нашу позорите!". И выгнали обоих. Одна надежда оставалась: в этой же части, где брат служит, там – парень из их поселка по прозвищу Чинарик. Щуплый, верткий, дважды бегал от призыва, накрыли его милиционеры ночью, когда, оголодавший, вернулся домой. Теперь он уже старослужащий, дед, написали ему, чтоб заступился.

Стали ждать. Но пришло оттуда не письмо, пришел "груз 200": гроб, а в гробу – старший его брат. Сопровождал лейтенант, то ли из части, то ли из военкомата, он утешал мать:

– Вы теперь пенсию за него будете получать. Имеете право. И младший не пойдет служить.

Гроб вскрыть не разрешал, препятствовал. Вскрыли. На всю жизнь осталось у Семена перед глазами: старший его брат в гробу. Худой-худой, словно и ростом стал меньше, суставы пальцев сбиты до запекшейся крови, голова на покривленной шее отвернута набок.

Однажды – Семен еще мальчишкой был – залетел к ним в сарай дрозд. Семен успел захлопнуть дверь. Как тот носился по сараю, ударяясь об углы, а Семен, сам не зная зачем, ловил его в охотничьем азарте. Поймал. И в руке у него, он потом долго это чувствовал, дрозд напрягся весь и вдруг обмяк. И головка с клювом свесилась набок.

Вот так голова брата на покривленной шее лежала в гробу, нос заострившийся, иссохший, синее от побоев лицо: лежачего сапогом били.

И кто же убивал его? Чинарик. Дошел слух. Долго длилось следствие, но дознаться так и не смогли. Никого не судили. Это ведь, если дознаваться да судить, начинать надо с самого низа и доверху. Семен понял: тут хоть разбейся, а эту махину ему не одолеть. Он стал ждать Чинарика, одного боялся: не вернется, обоснуется где-нибудь. И вот идет однажды с работы, они стоят у ворот: двое казахов, здоровые ребята, посредине – Чинарик, головой по плечи им, во рту – сигарета торчком. Семен увидел и аж задохнулся. До полночи сидел, сжав виски ладонями, держал в руках дурную свою голову. И пошло с тех пор: он с работы идет, они уже стоят, ждут потехи. Он идет, опустив глаза, а все равно видит: Чинарик выламывается, потешает тех двоих, что по бокам его вроде охраны, что-то уже и выкрикивает, да у Семена кровь стучит в ушах, идет, как глухой. Можно было другой улицей обойти, но этого им уступить он не мог, вором к себе домой пробираться. И вот шел так однажды, в землю вперясь, и кто-то из них ножку подставил ему. И – хохот. Семена как подкинуло с земли. Помнит только, схватил Чинарика за лицо и бил, бил затылком о землю, о камень. Его тоже били сверху, оттаскивали, Чинарик царапался, дергался под ним. А когда затих, только тогда и опомнился Семен. Встал. Никого кругом. Разбежались.

Был суд. Прокурор нажимал: убийство заранее обдуманное, совершено с особой жестокостью. Одна из судей, пожилая, – их трое было судей: мужчина в высоком кресле, в черной накидке на плечах и две женщины по правую и по левую руку от него, – так вот эта, которая находилась по правую руку, заметил Семен, жалеет его. Она и спросила после перерыва, глядя на него, как мать, бывало, на него глядела:

– Но вы осознали?

А как раз в перерыве, он еще за загородкой сидел, подошли соседи, сказали, что мать его умерла, от сердца умерла, что они ее похоронили по-людски. А ему в тюрьме никто ничего не сказал, даже на похороны не отпустили. И он подумал покорно судьбе: может, так для матери и лучше. За одного сына отстрадала, теперь бы еще о другом думать. Может, так лучше. Вот после этого и спрашивает его судья: вы осознали? Семен встал, сказали ему подняться, когда говорит с судьей:

– Осознал…

А она еще жалостливей:

– Вы сожалеете о содеянном?

– Сожалею…

Помолчал, вздохнул. И – голосом охрипшим: