До чего же хотелось выбежать на сияющую улицу, взобраться на высокий сугроб, упасть там вверх лицом и лежать выше трубы, а потом стремительно скатиться по крутому боку сумета, обязательно с перевертом, чтоб не сразу понять, в какой стороне твоя изба.
Я просился на улицу, но мать сказала, что нет обуток, что надо просить у дяди Василия, да и дратву поиздержали.
— У-у, как долго ждать… Уж скоро вся зима растает.
Так манит улица, что иногда выскакиваю за двери босой, в одной рубахе, пританцовываю на холодном крыльце, сую голую ногу в снег и затем влетаю в избу, где меня водворяют на печку ощутительным шлепком.
Хоть и долго ждать радость, но она все равно придет! Она уже в дверях. Приносит ее высокий, благообразный и слепой дед Василий. Он живет с нами в одной ограде, как и дед Митрий. У порога, под полатями, стоит рослый бородатый старик, с белыми, налитыми теплым молоком глазами. В его руке моя радость: новые обутки с кошмовыми чулками и подвязками, свитыми из конопли. Я пристыл к полу… Хочется протянуть руку, потрогать обутки, но мать, улыбаясь глазами, ничего не говорит.
Дед крестится и кланяется на угол печки. Мне хочется сказать ему что-нибудь хорошее, помочь. Когда он и второй поклон отпускает в ту же сторону, я не выдерживаю:
— Дедушка, бог не там.
Он поворачивает голову в мою сторону.
— Бог, он везде. В какой стороне его нет?..
— У нас он вон где, — показываю я в передний угол на икону.
Бабушка грозит мне пальцем, а мать велит подойти. Зачарованный обутками, я готов их схватить, но бабушка уже около меня. Она давит мне на плечи, а ее слова стучат мне в макушку:
— Стань на колени, поклонись в пол дедушке, скажи — благодарствую.
Стою на коленях, киваю головой, но бабушке это не нравится.
— Ниже, в ноги!
Она прижимает мою голову к полу и не отпускает, пока не произношу:
— Дедушка Василий, благодарствую.
Вот долгожданные, с чулками и подвязками! Из ящика достают новые штаны, сшитые из домотканины, покрашенные отваром каких-то корней. Я в штанах, обутках, бешмете и шапке. Дед Василий, сидя на западенке, протягивает ко мне руки.
— Поди-ка ближе, посмотрю на тебя.
Он обшаривает мои ноги, мнет смазанные дегтем голенища.
— Статно вышло, распятнай те в нос! Поспел мужик к штанам. Анна, каку боль тебе горевать теперь! Мужичище-то какой на печке выпарился. Пузырится, как на дрожжах, — хоть сейчас по солому!
Отнял от меня руки дедушка, — мелькнули обутки через порог, протопали по крыльцу, выскочили за ограду. Эх, кому бы показать!
Кончилась жизнь на печке да на полатях. Вышел я на улицу. Мать брала теперь меня с собой в пригон убираться.
Хорошо было гонять корову на водопой к реке по наторенной дорожке! Хорошо смотреть, как дышит в темной проруби речная вода, как пьет тяжелая корова, опустив длинные ресницы на большие глаза. Глухо булькает вода в коровьем мягком горле, маленькие перламутровые жучки пугаются шумного ее вздоха, ныряют в заманчивую глубину, загребая лапками-веслами.
У проруби разбросаны мелкие кусочки льду. Удержишься ли, чтоб в обратный путь не прихватить светлые хрусталики, даже пососать их.
Опускается вечер, жидкий зимний закат отцветает за голыми березами, сизеет снег в береговом тальнике.
Прошумело лето, прогретое солнцем, прополосканное грозами, обдутое теплым ветром. Сколько радости было у деревенских ребятишек в пору сенокосную!
Обласканный утренним сном, слышишь, как в суетливых сборах поскрипывают под ногой половицы, укладывается в корзину запас, наливается в деревянный туес вечерошнее молоко, поскрипывают пучки сочного батуна, а в незакрытую дверь натягивает со двора холодок.
В ограде уже запрягли в телегу лошадь. В чистый воздух влит тонкой струйкой запах дегтя. Под навесом звонко отбивают литовку, а дед Митрий у нашего крыльца дает наказ:
— Не мешкайте. Сегодня Аннин паек беспременно кончить надо: месяц на ущерб пошел, — дело может изгадиться.
Я полусонный выскакиваю на крыльцо. Меня еще не берут с собой, а только прокатывают на телеге от крыльца до ворот, и так досадно, что проспал. Дед открыл ворота, телега с народом выкатилась на улицу, уже застучали колеса, дробно забрякало подвязанное ведро. Я бегу вдогонку, с горя хочется зареветь звонко, чтоб услышала мать, но дед грозит мне костылем.
— Куда тебя понесло ни свет ни заря! Ух ты, безотцовщина. Опять без штанов?
Как-то сразу забываю свою досаду, потому что побаиваюсь деда. Он хороший, а бывает и строгий, когда прихватывает на воротах, где хорошо качаться и слушать, как они скрипуче охают. Дед Митрий всегда появляется неожиданно, не дерется, а с каким-то завыванием говорит: