— Я хочу сказать, что я сам, когда пришел в Сагунто, ничего не понимал. Я думал, что счастье только в земле. Я мечтал: проработаю лет двадцать, накоплю денег, вернусь в деревню, куплю участок и буду заниматься только апельсинами. Чтобы не пахло орошением. Мне тогда было пятнадцать лет, это ужасно давно. (Теперь ему было девятнадцать.) Если бы война началась тогда, хотя это было бы уже при республике, а не при короле, я бы ничего не понял. Я бы тогда не пошел добровольцем. Я бы не понял, какие замечательные люди русские и интернационалисты. Я бы, наверно, спрашивал, как теперь еще некоторые спрашивают: а зачем они здесь, у нас, кому охота проливать кровь за чужое дело даром? Я бы не понимал, что люди, то есть настоящие люди, люди сердца, должны помогать друг другу. И прежде всего рабочие. И вообще — трудящиеся. Что фашизм — общий враг. Этому меня Сагунто научил. Я раньше ничего не знал про СССР. Я не догадывался, как это хорошо, когда власть у рабочих. Я даже не понимал, как это может быть. Отец говорил, что крестьянам до этого нет дела, потому что земля — это всегда, а городские глупости — это глупости. Он говорил, что апельсины и рис нужны всем, а слова — только тому, кто их говорит. И что без крестьян все подохли бы с голоду и перестали бы заниматься политикой.
Николас делал вид, что внимательно слушает и сочувствует, но про себя чертыхался: «Он всю душу, должно быть, выкладывает, а я глазами хлопаю. Наверно, тоже, как француз, про неудачную любовь рассказывает. Я бы так не мог… То есть, положим, карточку я им почему-то показал…»
Пако вдруг схватил Николаса за руку:
— Командир!.. Нет, не хочу сейчас называть тебя так! Русский! Нет, и этого мало! Товарищ! Товарищ Николас! Я хочу тебе сказать! Понимаешь, я рабочий! Не только руками. И не только головой, голова у меня плохая. Сердцем! Я знаю, за что умру. Если ты выживешь, ты скажи своей жене: Пако был настоящий рабочий!
«Скажи», «жена», «рабочий» — эти слова Николас знал. И он вдруг понял все, что волновало Пако. Не думая, неожиданно для себя, он схватил Пако за плечи и неловко поцеловал.
— Почему вы прощаетесь? — спросил Франсуа. Он только что проснулся, и голос его был сонным.
«Глупо!» — подумал Николас и покраснел.
Но Франсуа проснулся совсем не в насмешливом настроении.
— Ах, да, — сказал он и тяжело вздохнул. — Потому что скоро стемнеет и тогда… — Он не ждал ничего хорошего от ночи. — И тогда тремя рабочими, тремя солдатами, тремя антифашистами будет меньше. А все-таки это хорошо — быть рабочим, солдатом, антифашистом и интернационалистом. Ты, Пако, интернационалист, потому что ты в нашей части. Русские вообще главные интернационалисты во всем мире. Я понимаю, почему вы прощались.
— Мы не прощались, — сказал Пако.
— Нет? А я думал… Хотя, конечно, три человека ничего не значат и ничего не решают. А умереть один раз нужно. Посмотрим…
Во время операций, стоя на своем месте, в башне танка, Николас, сам не замечая, обычно напевал. Сквозь грохот машины он себя и не слышал. Пение под сурдинку стало привычкой. Забывшись, он начинал мурлыкать.
Так и сейчас, задумавшись над речью Пако, он начал напевать без слов — слов этой песенки он, кстати, и не знал. Пако и Франсуа с удивлением посмотрели на него. Потом Пако весело подхватил — он был в чудном настроении после того, как русский его поцеловал:
Он пел так задорно и заразительно, что подтянул и Франсуа, отчаянно фальшивя. Хор получился нескладный, а песня — и задорной, и печальной…
А солнце уходило, и в танке стало темно, и они уже видели не друг друга, а смутные тени. Первым оборвал пение Франсуа.
— Герои запели последнюю песню, — сказал он. — Через час для них наступит испанская ночь.
Николас почувствовал, как сердце замерло и затем пошло неровными ускоряющимися толчками. «Чего я распеваю? Что же делать? Хоть бы Наташка помогла! Надо сжечь ее карточку. Нет, успею еще, а то они решат, что конец. Что придумать, чтобы их спасти?»
Пако робко коснулся его руки.
— Николас, — сказал он, впервые называя командира только по имени, — ведь это не очень страшно — умирать? Правда?