То есть, подарено оно было, естественно, не в 1913 году, когда у Ильича и собственного-то кресла еще не было, а значительно позже, уже после Гражданской, когда основатель первого в мире социалистического государства обзавелся креслами в таком немыслимом количестве, что излишками принялся делиться с соратниками.
Вот Ленин и презентовал Шнейерсону кресло, в котором Соломон сидел до 1937 года.
А после 1937 года в этом кресле сидели другие.
Сам же Соломон Шнейерсон где только потом ни сидел, но в креслах сиживать ему, к сожалению, больше не привелось.
Кресло, несмотря на преклонный возраст, выглядело еще очень и очень презентабельно, была в нем некая прямолинейная величавость, грубоватая многозначительность, чуть ли не заносчивость, и почти человеческая фатоватость и претенциозность.
Это невольно наводило на мысль, что вместе с подарком гениальный марксист на онтологическом уровне транслировал Соломону Шнейерсону часть своего философского учения, фанатичная приверженность к которому в конечном итоге и привела отчаянного бомбиста к роковому финалу.
В 1938 кресло было заново перетянуто его сыном, Саулом Соломоновичем, который в те строгие времена, чтобы не последовать за отцом в места не столь отдаленные, был вынужден отречься от опального предка, публично обозвав ленинского сподвижника "бешеной собакой" и "фашистским отродьем".
Кресло обтянули крепом со сверкающими золотыми звездочками по голубому полю. Кресло приобрело слегка игривый оппортунистический оттенок. В кино в халатах из такого материала обычно щеголяли звездочеты и злые волшебники.
Чуть поодаль от Германа, на широком диване, подложив под голову истрепанный том Большой советской энциклопедии, лежит на спине и дремлет Гарри Анатольевич Зубрицкий, в прошлом профессор и успешный научный работник.
Длинные ноги Гарри Анатольевича, обутые в лакированные черные штиблеты, покоятся на табурете, специально для этого принесенном им из кухни.
Изящные бескровные руки сложены на груди, как у покойника.
В расслабленной позе бывшего ученого чувствуется рафинированная грация лентяя, проведшего изрядный кусок жизни не в тиши научно-технических библиотек, а на московских кухнях в праздных разговорах с бесноватыми диссидентами — бескорыстными хулителями советской власти и большими доками по части выпивки.
Луч заходящего солнца падает на сухое, вытянутое лицо Зубрицкого. Справа от тонкого аристократического носа Гарри Анатольевича, под глазом, наливается фиолетовым цветом синяк размером с луковицу.
Вид беззаботно спящих приятелей приводит Шнейерсона в бешенство.
— Пни их, — требовательно обращается он к Титу, — уколи их чем-нибудь острым и раскаленным! Чтобы знали, сукины дети… Что они, спать сюда пришли? Распни их!!
Тит отмахивается. Он обнаружил в стакане дохлого таракана и пытается извлечь его оттуда кончиком мизинца. Прозаик брезгливо щурит левый глаз и сосредоточенно пыхтит.
— Тит, голубчик, прошу тебя, пни! — настойчиво взывает Раф. — Если все будут засыпать на полпути к луне, то… Мы же лишаемся собеседников! А как, спрашиваю я себя и тебя, вести остроумную беседу без остроумных собеседников?
Усилия Тита увенчиваются победой. Он демонстрирует Рафу труп утопленника.
— Вот, изволь, ярчайшая иллюстрация того, к чему приводят излишества и неразборчивость при выборе среды обитания… — произносит он назидательно.
Картина только что свершившейся смерти настраивает Тита на минорный лад.
Обращаясь к таракану, лишившемуся жизни в результате неосмотрительности и пустого любопытства, Лёвин печально скандирует:
Что ж ты не веселый,
Будто и не пил?
Серый взгляд усталый
В рюмке утопил…
Рафаэль Майский напрягается.
— Есенин?.. — нерешительно спрашивает он.
Лёвин взирает на Рафа с ужасом. Он продолжает держать палец с прилипшим тараканом перед носом Шнейерсона.
— Мандельштам?.. — продолжает гадать Раф. Его голос звучит еще менее уверенно.
— Ты что, с глузду зъихал?!.. — кричит Тит. — Какой еще, к черту, Есенин?! Какой Мандельштам?! Это же таракан, мать твою!.. — он стряхивает насекомое на пол.
Раф искренно негодует: