И сделают они это геройское дело за скромную плату, соизмеримую с платой за грехи.
Все видят, как Раф, переговариваясь с кем-то невидимым, на прочной веревке, придерживая и контролируя ее плавное движение напрягшимися мышцами живота, спускает с балкона вышеупомянутую корзину.
"Ему хорошо, этому волосатоухому классику! Шесть комнат, третий этаж…" — ярит и заводит себя Гарри Анатольевич.
У самого Зубрицкого квартира в Южном Бутове.
Однокомнатная халупа на двадцать первом этаже.
Высоко, а все равно ни черта не видно. Кроме окон в доме напротив, в которых изредка мелькают какие-то подозрительные рожи с кавалерийскими усами.
"Понятное дело, когда живешь в такой высокогорной конуре, не до корзин тут… — ноет про себя старина Гарри. — И никакой пространственной перспективы! Вкалывал, понимаешь, всю жизнь как вол, а толку?.. В награду я, коренной москвич! получил чуть ли не голубятню, убогое жильё с видом на многоэтажный сарай, покоренный выходцами с Востока. А у окаянного поэта, этого орденоносного и краснознаменного слагателя од к годовщинам Великого Октября, шестикомнатные чертоги. В самом сердце дорогой моей столицы, дорогой моей Москвы…"
Зубрицкий незаметно сплевывает под стол.
А Раф тем временем, работая левой рукой, продолжает стравливать с балкона веревку с корзиной. Не оборачиваясь, вытягивает правую руку, заводит ее себе за спину, предъявляя сидящим в комнате, к их вящему неудовольствию, нежно-розовую свою ладонь, весьма красноречиво и бесстыдно взывающую к подаянию.
— Придется дать, — бурчит Герман и не трогается с места.
Лёвин молчит, равнодушно уставившись в угол.
Зубрицкий исступленно роется в карманах. Ничего не находит и успокаивается.
— Ну же! — плачущим голосом говорит Раф.
— Скажи, отдадим завтра. Ну, не при деньгах мы сегодня! — сердится Герман.
Раф, ворча, возвращает правую руку в исходную позицию, затем налегает грудью на балконные перила и, яростно жестикулируя, обращается с длинной проникновенной речью к кому-то, кто находится на дне двора-колодца.
Голос Рафа, теряя скорость и мощность, медленно плывет в жгучем воздухе и, наконец, слегка булькнув, глохнет, словно говорящий поскользнулся и упал в бочку с огуречным рассолом.
Некоторое время ничего не происходит.
Замирает, сгущаясь, и без того плотный августовский воздух.
Все звуки уходят вверх, куда-то в поднебесье. Там, в вышине, попискивая радостноупоенно, носятся стрижи, эти счастливые охранители жаркого городского лета. Приуготовляют предвечное ложе на подступах к вызолоченным облакам, где вот-вот появится сияющая на солнце запряженная парой огнедышащих одров колесница некоего полубессмертного бога, имеющего на медно-красной своей башке, тоже сияющей нестерпимо ярко, венец, сплетенный из мирта и листьев победного лавра.
Спина Рафа, спина мнимого крохобора, напрягается, рука проскальзывает в задний брючный карман. Изящный жест: непринужденный, воровской.
Стянув у себя некую бумажку, он сворачивает ее в тугую трубочку и, прицелившись, бросает вниз.
И сразу же волна уличных и дворовых звуков лавинно накатывает, и спина Рафа оживает.
Раф начинает сноровисто работать руками. Будто стоя доит исполинскую корову.
Заинтересованные зрители, сидящие за пустым столом, не без удовольствия отмечают, что хозяин квартиры поднимает что-то очень тяжелое и, вероятно, съедобное.
Все невольно облизываются.
— А что если, и вправду, там дюжина пулярок? — с надеждой в голосе молвит Тит.
Подъем счастливо завершен. Раф с корзиной в руках, сияя мокрым лицом, возвращается в гостиную.
— Всего восемь бутылок, — разочарованно тянет Зубрицкий. — И индейка, — Зубрицкий привстает и заглядывает в корзину, — кажись, мороженая…
— Скажи лучше: дохлая… Кто ж ее жрать-то будет? — кривится Тит.
— Да, вид у нее… — соглашается Герман и качает головой.
— Зато большая! — защищает Раф свою добычу. — Посмотрите, сколько мякоти! Килограммов на десять потянет… А то и на все двенадцать. Не индюк, а цельный эпиорнис. Будет чем закусить. На всех хватит… — с воодушевлением говорит он. Лицо поэта раскраснелось. Синие глаза сверкают. — Сейчас мы его, лапулю, сварим… — его голос замирает от восторга.