Выбрать главу

Как ни странно, но первоначально меня поразило не столько имя миланского дантиста, сколько то, что даже для воскресенья у него имеются установленные часы приема. Потом мысли мои утратили четкость, потому что десятки импульсов одолевали меня одновременно: то мне хотелось пуститься вдогонку за миланцем, то немедленно слетать в его город и собственной персоной заявиться на улицу Кавура, двадцать семь, то позвонить Витторио Кроче, то связаться с полицией. Мелькнула даже идиотская мысль о кибернетическом центре, который определит, как велика вероятность именного и фамильного тождества двойников.

Но, разумеется, ничего этого я не сделал, ибо непонятно было, зачем, собственно, догонять миланца, зачем звонить шефу или в полицию, зачем лететь в Милан или наводить справки в вычислительном центре, если все, что я видел, я видел своими глазами, если труп нашего Чезаре опознан мною лично, а поведение его двойников было совершенно буднично, совершенно тривиально. Конечно, при первой же оказии я непременно навещу своего нового знакомого — стоматолога Чезаре Россолимо, навещу хотя бы для того, чтобы рассказать ему о злополучном его двойнике. Но какой смысл торопиться с этим? В конце концов, это всего лишь пища для обычного любопытства. Не более.

Утром я информировал шефа об опознании трупа Чезаре Россолимо, но о других событиях не обмолвился ни словом. Не знаю почему, но теперь, утром, у меня пропало всякое желание чего-то доискиваться, если для этого нужно выложить все, что преподнес мне минувший день.

Вечером, однако, возвращаясь из института, я поймал себя на том, что пристально всматриваюсь в лица прохожих, раздраженный, как всякий человек, который чересчур долго ищет и не может найти. Это заметил даже Кроче:

— Прато, что с вами? Вы чем-то расстроены?

— Нет, — сказал я, сказал, должно быть, чересчур резко, потому что Витторио тут же извинился.

— Я понимаю вас, Умберто, — поспешил он заверить меня, — я очень хорошо понимаю вас.

Он ничего не сказал о моей поездке в Пизу, о последнем моем свидании с Чезаре в городском морге, но, конечно, он имел в виду именно это.

Через два дня на имя синьора Витторио Кроче прибыла урна с прахом Чезаре Россолимо: такова была последняя воля покойного, который просил установить урну в лаборатории генетики. О родственниках Чезаре мы ничего не знали при жизни — тем меньше оснований было разыскивать их после его смерти. Все ценные вещи, найденные в квартире самоубийцы, принадлежали институту, и о каких бы то ни было имущественных претензиях, связанных с его смертью, не могло быть и речи.

Для урны мы не сооружали никакого постамента, а установили ее, опять-таки следуя воле усопшего, на стеллаже среди пробирок и колб — повседневной рабочей посуды. Желание это, которое было последним s жизни Чезаре, не требовало особого ключа для своего истолкования, ибо преданность Россолимо институту была общеизвестна, а стремление человека хотя бы символически продлить свое участие в деле понятно каждому.

Теперь ежедневно с девяти утра до пяти вечера чернела у меня перед глазами урна, на которой золотилось имя недавнего моего коллеги и друга. Ну, не скажу, чтобы очень близкого, потому что Чезаре — о мертвых надо говорить только правду — был не из тех, кому слишком трудно без друзей. Но смерть, как известно, охотно и довольно-таки ловко пользуется теми же красками, что любовь и поэзия; с каждым днем я все упорнее думал о Чезаре, расцвечивая образ его множеством всяких добродетелей.

Самое, однако, удивительное, что постмортальному очарованию Россолимо поддался не только я, но и мой шеф. Едва заходила речь о каком-нибудь профессиональном или просто человеческом изъяне одного из восьмидесяти пяти сотрудников лаборатории, как Витторио Кроче немедленно вспоминал Чезаре:

— Нет, — говорил он горячо, — вспомните Россолимо, для которого время измерялось только делом! Только делом. Вспомните, как он просиживал до полуночи за своим столом, служа каждому из нас не только укором, но и примером.

Рассуждая формально, шеф в этих кадильных воспоминаниях следовал фактам, но дело в том, что, кроме этих фактов, были еще другие.

Регулярные ночные бдения Чезаре, казалось, должны были продвинуть его далеко вперед сравнительно с каждым из тех, кто отдавался науке в границах служебного регламента. Но в том-то и дело, что никакого заметного опережения Россолимо за целых три года не добился. Витторио Кроче, нашего дорогого шефа, уверенного в недюжинном интеллекте каждого своего сотрудника, это несоответствие усилий и практического их результата откровенно шокировало. Человек строгой дисциплины и отменной корректности, раз или два в месяц он все-таки не выдерживал и просил Чезаре растолковать, что принесли лаборатории многие дополнительные часы работы ее весьма одаренного сотрудника. Обычно он пытался узнать это с глазу на глаз, но дважды он обращался к Россолимо с такой просьбой при мне, и даже специально замечал по этому поводу, что заместителю шефа лаборатории также чрезвычайно полезно было бы услышать конкретное объяснение.

Я не одобрял поведения Кроче и откровенно сказал ему об этом.

— Да, — ответил он, — возможно, вы правы Умберто, но учтите, что я тоже человек и…

— …и ничто человеческое вам не чуждо. Но, на мой взгляд, предпочтительнее уволить сотрудника, который выбивается из рабочей колеи, нежели ставить его в положение посредственного школяра.

— Помилуйте, — возмутился Витторио, — но я вовсе не считаю Россолиыо посредственностью! Поэтому и хочется, чтобы его достижения были весомее.

— В конце концов, — напомнил я, — он из тех не слишком часто встречающихся молодых исследователей, которые вполне обходятся без постоянной опеки.

— Пожалуй, — согласился Кроче.

Однако месяца через полтора Кроче вновь не устоял перед соблазном очередного выяснения. Еще до того, как он сам рассказал мне об этом, я увидел все по глазам Чезаре. В них чуть-чуть прибавилось тоски и печали. Но и тоска, и печаль его были, как бы получше объяснить, не те, что взывают о сострадании. Напротив, они даже как будто приподымали Чезаре над чем-то, чего никто, кроме него самого, видеть не мог. Мне было совершенно ясно, что это банальный камуфляж, с помощью которого Россолимо хочет скрыть подлинную меру своей уязвленности. Я сказал ему тогда что-то утешительное — в общем, одно из тех дежурных утешений, которые говорятся обычно молодым ученым с чересчур болезненным самолюбием. В ответ он едва наклонил голову: «Спасибо, Умберто».

Ребячество, конечно, но у меня на душе стало веселее после этой пантомимы, разбавленной несколькими словами сочувствия. Могу прибавить еще только, что в дальнейшем Витторио Кроче в беседах с Россолимо никогда не выходил за рамки, строго обозначенные служебным статусом, — и это была, прежде всего, моя заслуга. Уверен, Чезаре понимал ситуацию не хуже моего.

Вдыхая кадильный аромат нынешних воспоминаний Витторио, я, естественно, не мог не вспомнить недавнего прошлого, тем более, что шеф провозгласил первым пунктом своей этической программы правду — всегда и обо всех. Этим, по его несокрушимому убеждению, определялись уже все прочие нравственные добродетели человека.

Как-то в пятницу вечером, недели через три после поездки в Пизу, я без обиняков попросил Кроче объяснить такую разительную перемену в его оценке Россолимо.

— Какую перемену? — удивился он. — Я всегда считал Чезаре гениальным естествоиспытателем. По-моему, от вас я никогда не скрывал этого.

Кроче напряженно всматривался в мои глаза, как будто именно здесь, в глазах, была упрятана разгадка моего вздорного вопроса. Мне стоило неимоверных усилий устоять под этим взглядом, в котором, кроме его собственной силы, была, казалось, еще какая-то другая сила, направлявшая его извне. И хотя я выдержал этот взгляд, видимо, сам Витторио не вполне был удовлетворен испытанием, потому что в голосе у него, да и не только в голосе, звучало не то подозрение, не то упрек:

— Умберто, вы что-то путаете. Для человека с вашей памятью — это, мягко выражаясь, загадочно.