Выбрать главу

Умостившись треугольником так, что ноги одного служили изголовьем другому, они, наконец, угомонились и спустя десяток секунд уже храпели наперегонки.

Прокричал петух — первый с восхода солнца, осипшим после ночи голосом. Из соседнего дома ему ответили двое — такими же осипшими голосами.

На кирпичной стене башни, метрах в пяти-шести от основания, стали проступать очертания камеры со сводчатым потолком — не плоской, как на театральном холсте, а натуральной, в трех измерениях. Грани кирпича приобрели прозрачность слегка запыленного стекла, а швы, соединявшие их, почернели, как прутья решетки, крытые копотью и временем.

За решеткой, у стола посреди камеры, сидел человек. Обе руки его, сжатые в кулаки, лежали на столе. Изредка он поворачивал кулаки и рассматривал их удивленно, будто непонятно было, чьи они и откуда они здесь. Затем, убеждаясь, видимо, что это его собственные руки, он досадливо морщился, потому что руки были чересчур изящны, чересчур слабы и при здешней решетке явно не способны были бы сослужить добрую службу своему хозяину, вздумай он выбраться наружу.

Язычок пламени над глиняным черепком беспорядочно кланялся влево и вправо, не то подчиняясь человеческому дыханию, не то убегая от него. Человек поднял левую руку и протянул палец к огню. Язычок прогнулся дугой, охватывая палец, а человек улыбался, словно это был чужой палец, палец врага, которому огонь причиняет боль.

Он смотрел на человека в камере, который держал палец над огнем, и по мере того, как росла боль, росло и чувство мстительной радости: человек карал свою слабость. Но внезапно он почувствовал нестерпимую боль, и тот, в камере, отдернул руку.

На потолок легла узкая, как дверная щель, полоса света.

— Солнце, — сказал человек и заплакал. — Солнце.

Успокоясь, человек осмотрелся, слегка удивленный и растерянный, как всякий, кто привык искать свои очки, бумагу, перо, чернила. Увы, чуда не произошло — ни одной веши, кроме тех, которыми снабдили его здешние тюремщики, в камере не было. Тогда он поднялся и, подойдя к стене, стал быстро водить по ней пальцем. Красную стену прожигали, дрожа и вздергиваясь, пока человек писал, ослепительно белые слова:

Зачем, зачем моей весноюОт книг бежал я в кабаки!Пишу я легкою рукою,А сердце рвется на куски…

После этих слов человек закрыл лицо руками. Он не стонал; не всхлипывал, не вздрагивал — только из-под ладоней по грязным, давно не мытым, рукам сбегали торопливо, как слезы, две широкие, толщиной с вену, струи.

— Ну вот, Франсуа, — сказал человек себе, опуская руки, — хоть зад у тебя не то, что у толстухи Марион Карги, но шее твоей тяжеленько придется.

— Увы, — прошло по рядам, — ждет смерть злодея, и сколько весит этот зад, узнает скоро шея.

— Увы, — развел руками Вийон, — судьба всегда охотно потчует нас знаниями, которые нам ни к чему. Я знаю летопись далеких лет; я знаю, сколько крох в сухой краюхе; я знаю, как смеются потаскухи; я знаю Смерть, что рыщет, все губя; я знаю книги, истины и слухи — я знаю все, но только не себя. Я знаю все…

— …но только не себя, — прошептал он вслед за Франсуа.

Вийон, тощий, долговязый, улыбался, и губы его, огромные, как у греческой маски смеха, были с чужого лица.

Те трое, свалившиеся у башни, повернулись с боков на спины, но теперь ноги уже не служили им изголовьями — теперь головы оказались подпорой ногам, и все трое, сладостно чмокая и кряхтя, прижимали к себе теплые упругие голени.

Красная кирпичная стена быстро утрачивала свою недавнюю прозрачность, но в том месте, где стоял Вийон, она оставалась прежней, и невозможно было одолеть ощущение, что живое человеческое тело намертво схвачено кирпичом.

Он чувствовал, как теснят красные камни грудь человека, как цепенеют одетые камнем руки и ноги, он видел глаза человека, которые ждут помощи, не веря в нее — но что, что мог он сделать для этого человека по имени Франсуа Вийон!

Ответьте горю моему,Моей тосхе, моей тревоге.Взгляните: я не на дому,Не в кабаке, не на дорогеИ не в гостях, я здесь — в остроге…Оставите ль вы здесь Вийона?Не спрашивайте почему,К нему не будьте слишком cтроги,Сума кому, тюрьма кому,Кому роскошные чертоги…Умрет — вздохнете вы в ответИ вспомните про время оно,Но здесь, средь нищеты и бед,Оставите ль вы здесь Вийона?

Слова эти шли одновременно отовсюду — он чувствовал их в себе еще до того, как они возникали у него перед глазами и начинали звучать в ушах. Шесть веков стояли между ним и человеком, схваченным красными камнями, но шестьсот лет — это чересчур мало, чтобы прошла или хотя бы просто утихла человеческая боль.

Девушка, которая сидела рядом с ним, обхватила себя руками и сжалась: должны же когда-нибудь остановиться эти проклятые камни! Но камни давили неумолимо, и тогда она попыталась сдержать их усилием напряженных до предела мышц.

Франсуа улыбнулся: должно быть, ему в самом деле стало легче. Глаза его, с минуту еще назад глаза обреченного человека, заблестели и голос, неожиданно звонкий, стал бросать слово за словом в зал, а зал сотнями голосов возвращал эти слова:

Пляши, цветочница Нинетта,Пока сама ты, как букет!Но будет скоро песня спета, —Закроешь дверь, погасишь свет…Ведь старость — хуже всяких бед!Как дряхлый поп без приношенья,Красавица на склоне лет;Монете стертой нет хожденья.

Человек, которого в тридцать лет настигла старость, отчаянно гримасничал, норовя отвести руку смерти; и он, глядя на этого человека, одолевшего шесть веков, чтобы провести с ним сегодняшний вечер, в страхе ждал последнего мгновения — того последнего мгновения, когда живой человек из пятнадцатого столетия исчезнет. И люди, сидевшие рядом с ним, тоже в страхе ждали этого последнего мгновения. Он явственно ощущал единое силовое поле, в которое погружены все они — те, кого человек на сцене заставил прожить сегодня кусок своей жизни.

Занавес опустился. Аплодисментов не было. Корзин и букетов тоже не было — только несколько белых роз и дубовых листьев чьи-то руки незаметно положили на рампу.

Люди подымались и уходили молча. С лимана попрежнему тянуло гнилостными запахами разлагающихся в воде трав и камыша. Он остановился посреди дороги, рядом с девушкой в белом, — скрестив руки на груди, она медленно вдыхала запахи камыша, трав и сырой земли, шедшие с лимана.

— Я вас знаю, — сказала она неожиданно.

Он пожал плечами: возможно.

— Вы ведь телевизионщик — зачем же вы пришли в театр?

— Не знаю, — ответил он, — случайно: шел-шел и пришел.

— Случайно, — усмехнулась она. — А почему вы толчетесь здесь, среди этих людей, и не уходите? Тоже случайно?

— Нет, — рассмеялся он, — это уже не случайно. Мне хорошо с ними.

— Понимаю, — сдержанно произнесла она, — пришли, чтобы постичь загадочный, так сказать, театральный эффект присутствия, соучастия и сопереживания.

Нет, хотел он возразить, не для этого, но она опередила его:

— Только знайте, что зря: все равно никогда ваши телевизионные фантомы не обретут над живыми власть живых.

— Никогда, — быстро вставил он.

— Значит, вы понимаете это? Вы в самом деле понимаете это?

— Да, — кивнул он, — понимаю?

— И не говорите уже, что ваши телевизионные фантомы убьют театр?

Он рассмеялся:

— Боюсь — с этого вечера начинаю бояться — как бы не получилось наоборот. Живым нужны контакты с живыми — единое биополе. Театр — великий индуктор, и человеку в одиночестве… Можно, — вдруг прервал он себя, — я провожу вас?

— Да, — ответила она твердо, без промедления. — Можно.

Впереди шли люди. Он сказал: ускорим шаг, чтобы не отставать.