Выбрать главу

— А знаешь, что делает горностай в руках благородной дамы? — такова моя манера внезапно делиться курьезными догадками.

— Кажется, он мог исцарапать ей все руки, — вглядываясь в блеск реки и слишком уж серьезно ответила она. — Не представляю, как его могли приручить.

На остановке Шерстнев признался мне, что давно хочет кое-что заготовить и ему требуется пойти на поиски ларька. Мы снова остались наедине с Юлией, и я посмотрел в землю, чтобы собраться с силами и как-то пережить это новое мучительное уединение. Я понимал, что она опять вскользь ответит на мой вопрос, если я его придумаю, и не к чему будет прицепить новое добавление, и вдруг она быстро и прямо заговорила сама.

Казалось, что все вокруг завешано ее волосами, и слышался какой-то сладкий запах духов, не со стороны Юлии, но из моей собственной головы — на выдохе, в зудящей точке вотума у кончика носа. Я потерял мотив, вызвавший эту головокружительную речь. Она внятно и подробно спешила рассказать о себе все.

О детстве в северном городе — таком новогоднем и диком; о том, как долго и бесплодно ребенок разбивает кедровые орешки чесночницей, пробуя иногда на зуб самые увертливые; о первой пробе алкоголя — сразу полной бутылке шампанского; совсем интимное признание в любви к Платонову и Шёнбергу; о том, как тяжело и пусто ей было переживать полугодовые рабочие командировки отца — помощника капитана, ныне отставного; о добрейшей маме и потешном двоюродном брате из Одессы; о том, как прошедшим летом ей сладко читалось на даче; о мечте завести какого-нибудь странного зверька или большую собаку; о ненависти к балету и бледным чернилам в шариковой ручке.

Если бы в дальнейшем подобные приступы обстоятельного нарциссизма были постоянны, мне бы могло казаться, что я услышал не один монолог, а бессчетную серию откровений, из которых наспех выхватываю теперь что только подвернется. Но в том-то и дело, в том-то и дело, что тогда, за единственный короткий раз, в первый день нашего знакомства, она выдала о себе ровно столько, сколько я мог бы узнать, если бы уже давно был ее другом. Казалось, этого невероятно много. И больше никогда я не слышал от нее мгновенных избыточных рассказов, какой сложился (и таинственный умиротворенный Шерстнев уже крутился рядом) перед ее отъездом домой, как сон, который успевает присниться до самого своего конца в момент пробуждения, когда уже было объявлено кем-то требовательным и бодрым, что все-таки придется вставать.

Как только ее троллейбус тронулся и затанцевал, в нем сразу включился сильный, как в бальном зале, мазурочный свет. Она дошла до середины салона и выбрала среди свободных сидений одно, вместе с волосами взмахнула нам квакающей ладошкой, — не садясь, плавным оборванным кругом всего тела поправила волосы и опять помахала всеми лучами своей слепящей пятерни. Вот тогда я впервые тяжело и обреченно вздохнул.

У поэта Шерстнева была необъяснимая тяга по вечерам потягивать крепленые вина на пыльных затоптанных скамейках. Когда только он успевал писать столько стихов? Он говорил, что это удавалось на обратном пути в трамвае… Мы добрели до нашего любимого сквера, и как раз перед нами из-под желтой взъерошенной ивы уходили школьники. Шерстнев сладострастно коптил зажигалкой пластмассовую пробку, размягчая ее со всех сторон так, чтобы она свободно снялась со звуком влажного поцелуя. От нагретой пробки пахло барбариской, а из ядовитой пустоты горлышка несло резиной. Вокруг скамейки были рассыпаны художественные сокровища — коллекция по-разному искаженных и по-разному втоптанных в землю железных пробок, несколько пробок пробковых, горсть выдохшихся зажигалок, образцы скромной табачной полиграфии. Шерстнев обычно молча попивал из бутылки приторную жидкость, иногда и я делал глоток. Бывало уныло, я мог что-то долго и бесцельно рассказывать, Шерстнев — без советов, без вопросов — мутно всматривался в самых дальних, самых неразличимых прохожих и тяжело кивал головой, все веселее и спокойнее щурясь в сумерках.

Сейчас он опять молчал. Не было смысла спрашивать его о Юлии. Если Шерстнев чувствовал посторонний интерес к чему-либо, то скорее пускался в философские предостережения, никак не связанные с темой, вызвавшей любопытство: «Скоро ты сам устанешь от этого, поймешь, что ничего нельзя как следует знать…» Он был похож на египетского жреца, охотно напоминающего о смерти, — непременного участника светских пиршеств.