Выбрать главу

— Открой, Елька!

А она ходила по комнате на виду у него, не забивалась в угол, не дрожала от страха, как дрожали, завидев его, пьяного, другие, и Степан не мог постичь умом своим: почему, почему она не боится? Чувствуя свое злое бессилие, он опускался на порожки крыльца и плакал — пьяно, нелепо, смешно. Елене становилось жалко его. Она выходила, опускалась на ступеньки рядом, негромко, спокойно утешала Степана:

— Ты молодой, найдешь себе женщину. А я не могу, не могу с тобой, должен ты это понять. Ударил раз, да по сердцу — век не забуду. Сперва стиснула зубы, стерпела: думаю — поймет, образумится. А ты и другой раз руку на меня поднял. Такого, Степа, я не могу терпеть. Пса ногой двинь и тот неделю на хозяина обижен. А я — человек, Степа. Про то забывать не положено.

— Прости, Еленушка! Я… прости! Прими в дом, Христа ради. Теперь все по-другому пойдет!

— Нет, Степа, это ты спьяну обещаешь.

— Спьяну? — переспросил он строго и, не сказав более ни слова, ушел.

Вечером другого дня явился трезвый, чистый, бритый, подстриженный. Под распахнутым полушубком чернела атласная косоворотка с белыми пуговками в ряд, как на гармошке. Катанки в розовых разводах.

Увидев его, такого, еще в окно, Елена ногой пихнула под лавку чугун с углем, смахнула со стола невидимые крошки, подняла с полу и бросила в печь щенку. Себя оглядела. Фартук, не очень чистый, сняла, скомкав, сунула за кадушку с водой.

Степан вошел, остановился на половичке у порога. Снял шапку. «Как в церкви», — подумала Елена. Разглядывая ее, Степан молчал.

— Ну, здравствуй, — сказала она. Подвинула табуретку: — Садись.

Раздеться не предложила: пусть знает — возврата к прошлому нет. Он понял это, выжал подобие улыбки:

— Ты сказала, чтоб трезвый… Вот я и…

— Да ты садись, садись.

Он сел — бочком, неуверенно. Уткнулся глазами в шапку в руках. Ей снова стало жаль его. Она готова была сказать: «Скидывай полушубок. Оставайся». Но в спаленке заплакала Зойка.

— Ты погоди, я сейчас…

Меняя пеленки, она вспомнила, как жила с ним, как тяжело, неспокойно было у нее на душе, на сердце и как устала она от этого постоянного напряженного беспокойства, от злых, грубых Степановых слов и поступков.

— Эх, Степа, — сказала она, выйдя с завернутой в одеяло Зойкой на руках. — Зря все это.

Она ходила по кухне, качала Зойку, напевала ей и, прерывая пение, говорила:

— Раньше надо было думать. А теперь — поздно.

И снова пела Зойке неласковую деревенскую колыбельную:

Баю-баюшки-баю, Колотушек надаю, Колотушек двадцать пять, Будет Зойка крепко спать.

И опять — ему, бывшему мужу:

— Не смогу я простить тебе такого. Во всю мою жизнь не смогу. И хотела бы, а не могу. Какая же это семья? За стол сядем, а я все буду думать: «Он меня ударил. По лицу». Пойдем куда, я все про то: «Люди глядят, поди-ка, усмехаются: вроде согласная пара, а он ее лупит вовсю». Спать ляжем, а я… Нет, не могу, Степа, человека ты во мне гнетешь.

— Прости. Я же говорю, прости. Больше того не будет.

— Будет, Степа, будет. У вас, у Евстигнеевых, всегда так. Во всех вас зверь сидит. Николай, Костя, Григорий — все твои брательники дочерна бьют жен. Бессловесных, безрадостных баб сделали из первых в нашем городе девок. Я такого не хочу и не могу.

Зойка сонно чмокала губами.

— Уснула… — Елена понесла ее в спальню, положила на кровать. Возвратись, сказала еще:

— И Зойке, ростку нашему, такой жизни не желаю. Не должна она считать, будто это так и надо, чтобы нас, баб, мужья лупили. Спасу хоть ее от евстигнеевского разгула… Чай будешь пить? — спросила она, доставая с полки чашки с блюдцами.

— Еленушка! — Степан встал порывисто, шагнул к ней, больно схватил за руки. — Еленушка, хочешь — уедем? Далеко-далеко?

Одно блюдце выпало у нее из рук. Она присела — собрать осколки.