Послеполуденный снег, обещанный с утра, прилетает с опозданием, к закату; деловито строчит по песку, крошка за крошкой, стежок за стежком: приятная глазу сноровка опытной кружевницы. Стою, как пингвин, умиляюсь трогательной попытке неба забелить океан; снег безнадежно слаб и смертен, хоть и наступает молодцевато, нарядной армией, хоть и лупит по воде изо всех небесных сил, да только что есть веселая прорва в сравнении с мрачной бездной? Не приемлет океан сезонных развлечений. Равнодушен океан к перемене декораций. Не танцует он этих танцев: не умеет, не в духе, да и наплевать.
Замерзаю, ухожу. По дороге домой размышляю о полезности горячего питания хотя бы раз в день. И еще о том, что привычка к сольной жизни похожа на хроническую болезнь: не очень мешает, не слишком болит, хорошо бы избавиться, но все-таки жаль, если пройдет.
– Five dollaaars, pleeease![3] – улыбается глиняная китаянка. Ей известна моя стыдная тайна: сегодня я изменила жгучему супчику с баклажаном. Клеклым, но тоже жгучим. Цена измены – три доллара. Недорого.
С жестяным хрустом запираю пустоту в почтовом ящике, отбраковываю в корзину для бумажного рванья глянцевую рекламу: стопроцентное похудение, две пиццы по цене одной, веру и доброту, как учит нас Господь, распродажу светильников и зеркал, Цилю Циммерман, которую в очередной раз, надо думать, сердечно, от всей души… Бессердечный поступок с письмом к Циле не приносит ни радости, ни свежести. Достаю Цилю из корзины. Этим вечером у меня нет сил на мелкие пакости. В ожидании лифта ковыряю щербатый пластмассовый пузырек на желтой светящейся кнопке. Спасенное Цилино письмо благодарно белеет мне в спину с подоконной перекладины. Бездомными почтовыми сиротами пусть занимается почтальон!
Четырнадцать этажей кряду думаю я о том, что милейшая старушка Циля имела тайную и, очевидно, греховную связь с испорченным красавцем Ромеро Орландо; что мое появление в их потусторонней жизни перерезало какие-то важные тропы, ходы и лазы; что четвертое измерение беспомощно натыкается на меня как на завалявшийся объект – сношенную тапку, одинокую бусину, средней величины упраздненную банкноту, – будучи не в силах преодолеть моего равномерного присутствия, моего бесстыжего существования; что сконфуженные тени этих мнимых покойников слетаются к моему дуплу в преддверии неведомого мне пиршества, но вкушают лишь чесночный запах китайской закусочной да унылое постукивание по клавишам.
Ем; наевшись, терзаю Брамса. Нет, нет, еще раз нет, – я не верю ни единому его слову! Я вколачиваю в пальцы его вымученные, преувеличенно романтические пассажи, его непроходящую немецкую меланхолию, аккуратно упрятанную в коробочки гремучих аккордов, его многоэтажную сложность, прикрытую фиговым листком, – и не верю ему. Уже к репризе Брамсу не о чем со мной говорить. Полный, потный, седобородый немец лукаво раскрашивает истрепанную песню новым мажором, однако хитрость не сходит ему с рук. От этого неистового мажора несет суконным, давно не стиранным одиночеством, лохматой пылью из-под холостяцкой венской койки, аптечными склянками с соседней штрассе и трусливо непрожитыми страстями.
– К черту, к черту! – говорю я, хлопая Брамса по картонной зеленой заднице. – Что ты, в самом деле, лопочешь тут про любовь? Мог сто раз жениться на Кларе, мог наплевать на вдовьи ее страхи, на свой юный возраст, на все эти красивости, на самого себя, пылающего письменно, письменно! – и ни разу устно! – мог, но испугался. Сбежал. Мог навалять оперетту, взять на содержание актриску, мог зачать побочную ветвь с кухаркой, приютить кота, наконец, – не успел. Не захотел. Не подумал. Состорожничал. Поленился. Побрезговал. К черту!
Назло Брамсу не чищу зубы, иду спать. Большой розовой личинкой лежу под одеялом, захлопнув глаза.
Душная темнота поскрипывает босыми шагами неспящего Гоги. Коротко свистит чайник. Падает стальная ложечка. Взрывается водопадом и долго шипит унитаз. Шуршит матрасное нутро. Глухо и монотонно бубнит прикроватное радио, затем умолкает. Черная тишина мерно дышит надо мной. Я почти сплю, но жду, хладнокровно и мстительно жду последних Гогиных предсонных судорог, последнего мычащего вздоха облегчения, тайную Гогину постлюдию, которую несчастный Гоги не в силах ни перетерпеть, ни смолчать. Я смотрю на штукатурку и представляю искривленное тонконосое Гогино лицо и смуглое Гогино тело, брошенное на бесхозяйственный Гогин произвол, распятое сосредоточенным ожиданием дежурного блаженства – волосатое, узловатое, мускулистое, готовое к величайшим подвигам нежности, если на то будет спрос. Однако увы, увы…