Часы тянутся долго, и каждый шаг из приёма в хирургическое отделение кажется пробегом по натянутому проволочному канату. Наконец входит врач с выцветшей бейдж-карточкой и смотрит на нас усталыми глазами. Его слова коротки, но каждая из них тяжела: «Несколько инфарктов недавно. Он не обращался за помощью, симптомы были, но он игнорировал. Это осложняет ситуацию. Мы смогли восстановить сердечную деятельность, но состояние серьёзное. Реабилитация займёт время, возможны осложнения. Будет нужен контроль в кардиологическом отделении».
Слово «несколько» звучит как приговор — как если бы моя родная жизнь была исписана пунктами в медицинской карте, и я не успел помочь раньше. Мама закрывает лицо руками, её дыхание сбивается, она шмыгает носом и говорит, будто пытаясь убедить себя и нас: «Я… он не говорил. Это так внезапно».
Я не могу не думать, сколько раз он списывал головные боли на усталость, как часто откладывал поход к врачу, как гордо и упрямо жил в своем маленьком мире, где он был сам себе врачом и судьей. Воспоминания об его стойкости и упрямстве сейчас режут сильнее всякой правды.
Некоторое время спустя папу переводят в палату интенсивной терапии. Я стою у стеклянной двери, и то, что вижу, как в раме — это оболочка человека: трубки, капельницы, монитор с цифрами, и он — такой хрупкий, с закрытыми глазами, но в то же время удивительно мирный. Когда он открывает глаза на секунду, я подхожу, беру за руку — она тёплая и липкая от лекарств. Он шевелит губами и шепчет что-то, голос хриплый и слабый:
— Дима… извини… — слова еле различимы. — За все… что говорил тебе…
Я сжимаю его руку, и так хочется наговорить много всего: что я люблю, что злюсь за то, что он всё затягивал, что не позволю ему уйти. Но вместо этого вырывается одно простое:
— Главное — держись, — говорю я и не знаю, кому прежде — отцу или себе. — Я рядом.
Его глаза закрываются, и снова мониторы размеренно отсчитывают проценты жизненной силы. Врач говорит, что первые дни критичны, и что он будет под наблюдением кардиологов, что необходимы изменения образа жизни, и что реабилитация — это командная работа. Я записываю всё, как будто делаю чек-лист. На бумаге и в голове вещи становятся чуть более управляемыми.
Позже, когда нас отпускают из больницы ненадолго, я возвращаюсь домой с мамой — не за долго и не с пустыми руками. Нам нужно собрать вещи: тёплые рубашки, лекарства, очки, фотоальбомы — всё то, что человеку необходимо, когда он на лечение. Дом кажется чужим, как будто чужие руки перекладывают его жизнь в пакеты. На полках — станок для бритья, на вешалке — его старая куртка, в ящиках — счета и незакрытые квитанции. Весь этот хаос — маленькие штрихи жизни, которые обычно невидимы до тех пор, пока кто-то не исчезает на срок.
Мы складываем вещи с точностью, смешанной с апатией. Мама медленно перебирает содержимое шкафа, её пальцы останавливаются на каком-то старом снимке: муж молод и счастлив, руки крепко обнимают мою мать. Её губы подрагивают, и я понимаю, что мы оба сейчас перестраиваемся — из прежних ролей и привычек в новые, где решение медицинских и бытовых проблем приходится принимать здесь и сейчас.
Я звоню такси — не потому, что хочу, а потому что я всё ещё не умею водить, и мои права — всё ещё на стадии планов. Я думаю о том, как много раз в жизни выбирал кратчайший путь — удобство, скорость. За стимулы виртуальных побед я платил отсутствием простых практических навыков. Сегодня это оборачивается тем, что я везу вещи отца в больницу на чужой машине, шуршащей на трассе, в окнах которой играют уличные фонари.
Мы садимся на ступени возле подъезда, потому что мама хочет подышать, потому что окоченели ноги. Ночью город кажется мягким, приглушённым: фонари, редкие прохожие, где-то лай собаки. Я смотрю на пустые пакеты рядом и понимаю, как мелочно и одновременно важно всё это: бинты, тапочки, его любимая кружка. Я ощущаю, как усталость накатывает плотной волной — не только физическая, но и моральная: все эти диалоги в голове, все эти поломки привычного мира.
Я сажусь на ступень, облокачиваюсь спиной о холодную стену и закрываю глаза на несколько секунд. Мысли как винтики заклинивают и снова крутятся: *надо учиться водить, надо быть рядом, не откладывать, не ждать, когда кто-то другой исправит.* И мысль эта — как тухлый привкус в горле: я, возможно, тратил слишком много времени на то, чтобы быть героем в мире, где можно сохраняться и перезагружаться, и недостаточно — на то, чтобы быть человеком рядом с другими. Теперь заплатить за это приходится дорогой, в которой нет чекпоинтов и отката.
Мимо проходит пара, смеются, держатся за руки — и это маленькое, человеческое зрелище режет меня так само, как раннее детство резало папина суровость. Я думаю о том, как он, вероятно, всегда хотел быть сильным и независимым, и как это упрямство сыграло с ним злую шутку. Я думаю о словах Мила: *игры подождут*.
Кажется, что все эти виртуальные победы — они были репетициями, тренировкой быстрого реагирования, но не тренировкой любви, терпения и присутствия. Сегодня я учусь совсем другой науке: быть рядом, поддерживать, просить помощи.
Я смотрю на сумку, в которой аккуратно лежат его вещи, и представляю, как завтра мы снова будем подниматься по этой лестнице, заходить в больничную палату и сидеть рядом, держать трубку и слушать гул приборов. Я думаю о том, что нужно будет учиться парковке, перестроению, зачем мне водительские права, и вдруг это не просто желание удобства — это необходимость. Водить — значит успевать, доставлять, не зависеть от чужих расписаний. В тот момент это кажется решением маленькой стратегической задачи в большом, страшном мире взрослой ответственности.
Я вдыхаю холодный ночной воздух, ощущаю, как он проникает в лёгкие, и в груди где-то между болью и тревогой возникает сомнительное, но устойчивое чувство: у меня есть выбор. Можно продолжать жить между рейдами и сражениями в игре, или можно попытаться стать тем человеком, который способен ухаживать, заботиться и быть рядом. Сегодняшняя ночь — первый шаг к тому, чтобы понять, что геройство в жизни — это не только крики в чатах и крупные победы над монстрами. Это утренние поездки в больницу, это звонки страховым, это способность поменять приоритеты и не бросать тех, кто тебе дорог.
Мама кладёт руку мне на плечо, её ладонь теплая и дрожит. Она говорит тихо, без слёз, только шёпотом, будто не желает тревожить спящего мира:
— Поедем завтра снова. Он выкарабкается.
Я киваю. Глаза мокрые, но я стараюсь выглядеть тверже, чем чувствую. Мы сидим на ступенях, и город продолжает жить своей рутиной: где-то гуляют люди, в проезжающем такси гаснет свет, на дальнем углу горит вывеска круглосуточной булочной. Небо над домами чернеет, и я, глядя на него, думаю о том, что завтра мне нужно будет сдать практику в автошколе. И это — не пустая амбиция, а обещание самому себе: больше не полагаться на такси, больше не быть беглецом между мирами.
Я поднимаюсь с холодной ступеньки, стряхиваю с джинсов пыль, и вместе с мамой мы собираем пустые пакеты. В руках их шуршание кажется мне странно громким — как будто звучит саундтрек к сцене, которую не хотелось бы проигрывать. Мы идём к такси, тёплые свет фонарей ложится на наши плечи, и где-то внутри меня уже пробуждается осознание: в мире уж слишком много важных вещей и людей, чтобы так от всего отгораживаться.
И, честно признаться, что-то я устал. Не за сегодняшнюю взбалмошную ночь… А уже за очень долгий марафон личных изменений. Все эти тренировки сейчас кажутся странными и навязчивыми. Я же, как и отец, сам себя запустил. И моя жизнь тоже может закончится в ванной на полу. У толстяков такое вообще не редкость.
Но думать об этом не хочется, да и не только об этом, а вообще обо всем. Но как назло голова полна дурацких мыслей.
И я не знаю, как их прогнать.
Глава 17
Три дня вне игры.
Для кого-то это мелочь, для кого-то отпуск. Для меня — вечность. Всё это время я крутился между домом, больницей и мелкими бытовыми заботами. Отец пока в палате под капельницами, но врачи сказали, что кризис миновал. Значит, я могу вернуться в игру с чуть более спокойной душой… но всё равно с грузом в голове.