Выбрать главу

Папа, дядя Витя, дядя Володя не читают и не листают книгу, они ее открыли так, что видны только последние страницы, список выступавших, отмечают галочками имена, переговариваясь вполголоса, подсчитывают, сколько тех, отмеченных, и сколько других, оставшихся. И я понимаю, это четкое воспоминание того времени, что они отмечают тех, кто арестован, кого, как тогда выражались, посадили. Они смотрят на отмеченные имена, снова и снова, сбиваясь, их пересчитывают и делают несколько лишних галочек, для того чтобы… как я внезапно догадываюсь, чтобы, если их тоже заберут, эта книга не стала свидетельствовать против них самих. Я пугаюсь и стыжусь своей догадки, мне ясно, что замечать того не следовало, что это стыдно было видеть и стыдно понять, и нельзя о том говорить вслух: им тоже станет стыдно. Я и позднее не посмела признаться отцу, что видела, поняла, помню.

С малых лет мы привыкали знать, что за нами всегда ведется наблюдение, словно в тюремной камере, где существует для того «глазок». В большой зоне, которая именовалась Советским Союзом, так называемый гражданин всей кожей чувствовал над собой, за своей спиной, около себя недреманное око опричников ХХ века. И рано этому научался.

Маяковский

В той же комнате, в те же годы, пристроившись на той же спинке папиного кресла, слышу, как дядя Володя, самый близкий папин друг Владимир Владимирович Тренин — спустя четыре года он, совсем молодым, погибнет на войне, замечательно одаренный и, как говорил о нем мой отец, «совершенно прелестный человек», занимавшийся творчеством Маяковского, составитель и редактор первого собрания сочинений поэта, произносит раздумчиво: «Что бы сейчас делал Маяковский?», а Виктор Шкловский мгновенно в ответ:  «Володя? Володя бы застрелился». Я запомнила это из-за странной улыбки, разломившей лицо всегда улыбающегося, но как-то иначе улыбающегося дяди Вити. Его тогдашняя улыбка и сейчас стоит у меня перед глазами. Но теперь я знаю, как ее назвать: «горькая».

Орден

Дома торжество: дядя Витя награжден орденом! Отец с удовольствием пересказывает: «Виктору позвонили ранним утром, он рявкнул в трубку «Я сплю», а трубка в ответ: «Тогда я не скажу, каким орденом вас наградили». На этом трубка замолчала, оставив В.Б. мучиться неизвестностью, пока не пришли утренние газеты. Орден оказался не самый высший, «Трудового Красного Знамени», но по тем временам дорогого стоил: означал официальное признание со стороны советской власти, примирение с ней. С красным знаменем у Виктора Шкловского, в прошлом эсера, потом эмигранта, отношения были далеко не безоблачные.

Событие имело место 5 февраля 1939-го, аукнулось для меня в конце марта: 19-го мне минуло семь лет, дома ждали гостей, и дядю Витю отец просил прийти «непременно с орденом». Телефонный разговор, случайно услышанный, помню, а орден не удержался в моей памяти, утонул на фоне гостей и подарков. Запомнился только — без имени, без лица — мальчик, который тот орден непременно хотел поближе рассмотреть, потрогать, и дядя Витя все к нему наклонялся, а мальчик спросил про орден: «Он боевой?» — «Нет, трудовой»,— ответил, распрямляясь, дядя Витя. Теперь уж не узнать, подумал ли, отвечая мальчишке, В.Б. о своем боевом ордене, ибо этот, нынешний, на самом деле был не первым, а вторым: предыдущий, Георгиевский крест, был получен Виктором Шкловским за храбрость из рук генерала Корнилова еще в 1917 году. К красному знамени его подвиги того времени отношения не имели.

Орденоносцев в конце тридцатых было еще немного, встречались они редко, орденам удивлялись, ими гордились. В писательском детском саду, куда меня водили, среди пап попадались такие счастливцы, их сыновья и дочки окружены были нашим завистливым восхищением. «Трудовое Знамя», конечно, не орден Ленина, но увидеть запросто вблизи такую диковину, да еще расспросить «живого орденоносца» было для моих гостей важным событием.

Эвакуация

6 июля 1941-го, пятнадцатый день войны. Детей писателей отправляют в эвакуацию. Мой папа мобилизован, где он, мы с мамой не знаем: «ушел на войну» — эти слова, что раньше  встречались только в сказках и песнях, звучавших по радио, вошли в нашу жизнь и теперь долго будут со мной. Меня в эвакуацию провожает дядя Витя. Собственно, он провожает свою дочку Варю, она едет в другом вагоне, ближе к паровозу, но и меня тоже. На каждом из ребят приколот бантик — знак «отряда», и соответственно места, где нам положено находиться. У меня — желтый: младшая группа, какой у Вари, теперь не припомню. Мне ее не видать. Но дядю Витю, так мне сейчас кажется, я вижу все время, его широкие плечи заслоняют в вагонном окне лицо мамы, и хорошо, что заслоняют это ставшее почти незнакомым лицо: такой маму я никогда не видала. Взрослое слово «отчаяние» не приходит мне на ум, но смысл его понятен: в первую ночь в вагоне, на верхней багажной полке, куда меня закинул кто-то из старших ребят и откуда мне самой не сползти, я думаю о смерти. О том, что мне никак нельзя помереть: мама не переживет.