Выбрать главу

— Техника, — кривился Мусорянин, пока еще мог говорить членораздельно. — Вот когда слушаешь музыку, никакой техники нет! А только — хорошо или плохо, берет за душу или не берет. Это как пирог.

— Пирог? — туповато переспрашивал Уорд. — Un gateau?

— Гато, гато, — преувеличенно кивал тяжелой башкой Мусорянин, чья настоящая фамилия, как позже услышал Адриан, была Мусоргский. — Вот ты его ешь, и тебе вкусно. Но как начнет тебе хозяйка рассказывать, что в нем столько-то фунтов муки, да три с четвертью рыбы, да еще полдюжины яиц, как уже никакого пирога и нет, а вон лежат эти дохлые рыбины и яичная скорлупа. Понимаешь ли ты, что я говорю? Невкусно, понимаешь?

— Я понимаю, но, — слабо возражал англичанин, — если нет техники, как я могу играть то, что ты написать?

— Если у меня нет, то и тебе не нужна, — уверенно внушал Мусорянин. Но уже не его слова заставляли Уорда кивать, а лошадиная доза коньяка, от которой все теории казались одинаковыми.

Но больше всего Уорда влекло к человеку, вроде бы стоявшему в стороне от схватки течений, а в музыке, был убежден Адриан, — над схваткой. (Впрочем, если бы он сказал это кому-то из критиков, его бы подняли на смех.) Человек этот, Петр Чайковский, был в свои двадцать девять почти ровесником атташе. Жил он в основном в Москве, в Петербург лишь наведывался. Как говорили, страдал от неразделенной любви. Вроде бы он был помолвлен с певицей Дезире Арто, старше его, хорошо известной на континенте меццо-сопрано. Уорд знал ее и считал некрасивой, почти вульгарной: слишком круглое лицо, узкие, заплывшие глазки. Вроде бы Чайковский полгода ухаживал за Дезире, получил неохотное благословение отца на брак, а потом она уехала на гастроли в Варшаву и через месяц вышла там замуж за испанского баритона, красавца и латинского любовника, разительно непохожего на бледного, безобидного Чайковского. И это бы еще полбеды, но, нашептали Уорду в одном салоне, помолвку расстроил даже не баритон, а ректор Московской консерватории Николай Рубинштейн, прямо перед отъездом певицы в Варшаву явившийся к Дезире с цветами и обстоятельно объяснивший, почему брак нежелателен. Мол, это в Москве Чайковский — профессор композиции, многообещающий музыкант, — а если они с Арто поженятся, он станет жалким придатком, мужем знаменитой примы, таскающимся за ней по гастролям и пишущим разве что обработки чужих произведений для супруги. «И, представьте себе, Арто, как женщина разумная, все поняла и покинула нашего Петра Ильича ради его же счастья», — завершил историю рассказчик. И снова Уорд кивал, не веря собеседнику, хоть на этот раз и был трезв. Если все так, думал он, зачем же было спешить с испанским баритоном? Уорд чувствовал боль за человека, написавшего увертюру «Ромео и Джульетта» — пожалуй, лучшее музыкальное произведение, которое Адриан услышал за последние несколько лет, и услышал совсем недавно — тем свежее были его впечатления.

Уорд несколько раз видел Чайковского в гостях. Тот был неизменно грустен, казался усталым, но Адриан чувствовал в нем родственную душу. И однажды попросил знакомого представить его композитору. Слухи, которые ходили о Чайковском в Москве и долетели, конечно, до Петербурга, давали англичанину некоторую надежду.

— Я взял на себя смелость переложить для скрипки ваш романс фа минор, — смущаясь, сказал дипломат. Он знал, что эту нежнейшую мелодию москвич посвятил своей неверной француженке.

— Вот как? — отвечал Чайковский. — Вы здесь в консерватории?

— Нет, я в посольстве, — объяснил Уорд. — Я служу в посольстве, но, боюсь, меня скоро отправят домой. Потому что здесь я окончательно стал музыкантом. Я никогда в жизни не слышал столько прекрасной музыки. И ваша увертюра… В общем, мне захотелось играть вашу музыку, а я скрипач, не пианист, вот и…

«Ну вот, начал откровенничать, смешался — неудивительно, что он принял меня за студента», — с отвращением к себе думал Уорд. Но на композитора, кажется, произвела впечатление его искренность.