Выбрать главу

Весьма много почестей было оказано поэту Физали после того, как он провел почти целый день наедине с халифом, обедал с ним в зеленой комнате, дважды совершил там намаз и дважды посетил с повелителем правоверных некое мраморное строеньице в самой глубине сада. Придворный историограф отметил, что за все свое благополучное царствование Гарун аль-Рашид до сих пор только однажды оказал подобную честь послу китайского богдыхана, да и то побывал с ним в строеньице лишь единожды.

18

Всего вторые сутки пастух-музыкант живет в Багдаде, и уже успел соскучиться, хотя недавно ему очень хотелось побывать в столице. Идти во внутренний город, туда, где толпятся люди со всего света, где на базарах крик, шум, звон котлов, зазывание торговцев, собачий лай, где напоказ народу водят приговоренных к смерти, идти в эту вопящую сутолоку Джафар один не решается. В первое же утро она оглушила его так, что, только отоспавшись, юноша пришел в себя. Нет у него охоты и поглазеть еще раз на дворец. Слишком он огромен для молодого селянина. Когда вспоминает, страшно становится.

Убрал лошадей, присел в саду, и снова мерещатся золотые купола, стены, убранные сверкающими коврами изразцов, колонны розового мрамора, необъятная арка главного входа, а на террасе и лестнице – люди, люди, люди… Места в голове не хватает для этого строения, роскошнее которого, говорят, нет на всей земле.

В доме Абу-Атохия тоже скучно. Най с собой, но Физали велел пока не играть и никому не показывать. Джафар вспомнил, что давно не плавал. С тех пор, как живет у Физали, купался в Диале всего раза два-три. Одному скучно, а Джан никуда показываться нельзя. Решил сходить на берег Тигра и не рад был. Привык к тому, что в Евфрате летом вода чистая, светлая. Тигр тоже сверкал на солнце, отражая темно-голубое небо, а поплыл Джафар – и противно стало. Грязь, муть, не тиной пахнет, а какой-то городской гнилью. Пришлось к тому же держаться у берега, смотреть за одеждой. Говорят, кто зазевается, мигом стибрят. Сходил бы на реку по-старому, в одной козьей шкуре, но нельзя. Физали велел на улицу без халата не выходить. Так уж в Багдаде положено слугам почтенных людей. И надоел же этот халат, будь он неладен…

Джафар вернулся с купания вспотевший и злой. Долго мылся, пока кожа не перестала пахнуть багдадской грязью. Потом вынес в сад кошму. Снова улегся среди цветущих гранатовых кустов. Задумался. Нет, не хотел бы он жить в Багдаде. Джан тоже, наверное бы, не понравилось. Так ведь полюбилось ей работать на вольном воздухе! Куда-то придется им теперь ехать? Хозяин все повторяет: надо подальше. Вернется из дворца, наверное, скажет, куда. Что-то нет его долго. Должно быть, халифу стихи читает. Их-то с женой дело простое – спросить Физали, куда, и все… Другого бы, правда, Гарун аль-Рашид и слушать не стал, а хозяину, наверное, не откажет. Все его уважают. И здесь слуги говорят:

– Ты, парень, помни – у знаменитого человека служишь. Нашего тоже весь Багдад знает, а только чести ему такой нет, как твоему. Раньше, бывало, приедет, сейчас во дворец, и сидит там, и сидит…

Джафар уснул, увидел во сне жену, поговорил с ней, проснулся, напоил лошадей, а хозяина все не было.

Физали вернулся поздно вечером измученный, но радостный. После аудиенции у Гарун аль-Рашида он еще долго гулял по улицам. Не хотел, чтобы в доме приятеля его увидели подвыпившим.

Физали любил Абу-Атохия, любил и уважал, хотя совсем они разные люди. Одному семьдесят, другому сорок. Один – высокий, осанистый, другой – щуплый, низенький, хромоногий. У одного и в старости стихи сверкают радостью, другой в этом мире не видит ничего хорошего, а за гробом видит одну пустоту. И все-таки они друзья, хотя видятся редко, а, свидевшись, проводят время в спорах. В одном только сходятся: оба не бражники и в мальчиков никогда не влюблялись. Не бражники… А сегодня все же он, Физали, выпил порядком. День такой… Не отказываться же было!

Поэт бродил по городу, пока не рассеялся самосский веселый туман. Крепкая надежда осталась. Так и сказал Джафару:

– Надейся!.. Все будет хорошо…

О том, что было в зеленой комнате, умолчал. Решил не рассказывать никогда и никому. Разве что на смертном одре, когда уже все равно и некого больше стыдиться. Перед самим собою и сейчас не стыдно. Джан будет спасена, и Джафар тоже. Все остальное неважно. Пусть халиф думает, что ему угодно…

Джафар заметил, что хозяин сутулится и зевает. Знал, что с Физали это бывает от большой усталости.

Расспрашивать не посмел, хотя ему не терпелось поскорее вернуться домой, а оказалось, что еще несколько дней они должны остаться в Багдаде. И зачем-то послезавтра надо будет играть перед какими-то купцами. Не понять, почему это они непременно хотят его послушать.

Эту ночь усталый Физали спал спокойно и крепко.

Зато один из придворных поэтов, Абан Лахыкой, провел ее прескверно. Недавно он поссорился со своим приятелем, знаменитым лириком Абу-Нувасом. Думал, скоро и помирится – каких ссор не бывает между поэтами!.. На этот раз, однако, Абу-Нувас разозлился всерьез и сочинил такую сатиру, что беда будет, если она попадет на глаза халифу. Вечером кто-то подсунул Абану под дверь листок с этим произведением. Значит, и списки уже ходят по рукам… Поэт читал, перечитывал, и жуть его взяла. Все насчет веры… Якобы, слушали они вдвоем призыв муэдзина, и Абу-Нувас набожно повторял: «Свидетельствую, что нет бога, кроме Аллаха», а он, Лахыкой, будто бы, и говорит: «Я ни вовек не стану чего-либо свидетельствовать, пока этого не увидят мои глаза». И врет же Абу-Нувас… Вольнодумней его нет человека во всем Багдаде, а тут на тебе – прикинулся святошей. Он, мол, с гяуром, осмеятелем корана, Абаном, вот как спорил: «Моисей говорил и был даже собеседником бога, всевидящего, ласкового утешителя».

«Значит, у твоего бога,– спросил Абан,– есть глаза со зрачками и язык? И сам он это себя создал? Или кто?»

«Нехорошо, нехорошо,– думает Абан Лахыкой,– а хуже всего то, что Абу-Нувас прямо обвинил меня в манихействе* (Гностическая религия, возникшая в III веке н. э.). И опять выдумал все, наврал… Никогда я ему не говорил: «Хвала Мани»!* (Мифический основатель манихейства). Отродясь манихейцем не был. Ну, скажем, в молодости сочувствовал, но ведь совсем, совсем немного… Зато потом благочестивое рассуждение написал – «Книгу поста и созерцательного уединения», а у Абу-Нуваса в стихах один разврат и пьянство. Нет, нехорошо это, нехорошо, особенно насчет манихейства… Поди потом доказывай… Манихейцев халиф, ох, как не жалует»…

И придворный поэт Абан Лахыкой всю ночь беспокойно ворочался с боку на бок.

Разбудил его посланец из дворца. Завтра из дому не отлучаться. Халиф вызовет, а когда и куда, будет сказано особо.

Утро было жаркое, но поэту стало холодно. Когда посланец ушел, он снова бросился на постель и уткнулся головой в подушку. Вот оно, вот оно!.. Донесли, значит. Замелькали в памяти имена собратьев по камышовой палочке, казненных за вольнодумство. Сам Мухаммед скольких велел обезглавить!.. Мединка Эсма погибла тогда за насмешливые стихи против пророка. Надр ибн-Харис утверждал, что персидские рассказы о богатырях гораздо интереснее корана. Тоже казнили. Евреи Абу-Афак, Кааб ибн-Ишраф, Сонейна писали сатиры. Казнили всех троих. Это было давно, но и совсем недавно то же самое. Лахыкой вспомнил гостеприимного Хаммада Аджрада, у которого столько раз он бывал в Басре лет двадцать пять тому назад. Обвинили его в манихействе. Палач отрубил голову на базаре. И там же, в Басре, лет через пять погиб Бетшар ибн-Бюрд. Хороший был поэт, и товарищ хороший… Тоже за манихейство погиб. Гарун аль-Рашид пока, правда, ни одного поэта обезглавить не велел, но все может быть… Не хочется умирать. Всего-то навсего пятьдесят три года, и любить может, и глаза хорошие – написать еще можно много, а тут зароют, чего доброго…