Выбрать главу

ЗДРАВОМЫСЛЯЩИЙ

Он был человек здравомыслящий. Здравый ум был его основным качеством. Иные люди могут быть изящными, тонкими, оригинальными, живыми или обаятельными, — у них нет его здравомыслия. Именно это ценила в нем его отчизна; да и он сам. Ведь самое главное — относиться ко всему просто и трезво, ни в чем не сомневаться и не увлекаться никакими фантазиями. Он знал, что с ним считаются печать, церковь и правительство, а потому изо дня в день совершенствовал в себе это удивительное свойство, которым обладал наряду с другими здравомыслящими людьми. Разве не приятно сознавать, что, когда вокруг творится так много странного и непонятного, ты всегда можешь довериться своему трезвому, здравому взгляду на вещи! Он полностью полагался на свое мнение и без малейших колебаний оповещал о нем общество, которое неизменно к нему прислушивалось.

В делах литературы он был незаменим. Читал ли он того или иного автора или нет, он всегда знал, что о нем думать. Когда-то (между делом) он довольно много прочел. И его представление о литературе, сложившееся в то время, осталось для него на всю жизнь путеводной звездой; поэтому, когда какого-нибудь писателя расценивали как «передового» или с «эротическим», «социалистическим», «патологическим», «пессимистическим», «трагическим» или каким-нибудь еще столь же малоприятным уклоном, он достаточно ясно представлял себе, что это такое, и читал этих авторов, только если их книги случайно попадались ему в руки. Ему нравились простые, незамысловатые повести, предпочтительно с любовной интригой или с приключениями (больше всего он, пожалуй, любил детективы), непременно со счастливым концом, потому что, совершенно разумно замечал он, в жизни и так хватает горя, а идеи можно почерпнуть и из газет, где их более чем достаточно. Его огорчала дурная тенденция, видимо, свойственная литературе, — отыскивать положения, в которых обнаруживаются глубины человеческого духа и человеческих нравов и обычаев. При своем здравомыслии он считал это излишним. За собой он не знал никаких глубин, а может быть, наоборот, слишком хорошо понимал, что стоит только заглянуть в эти глубины, как им не доищешься дна; и проникать в бездны, скрытые под благовидной поверхностью социального порядка, он тоже не считал нужным. Ведь это могло весьма пагубно отразиться на людях, а то и вовсе лишить их способности выполнять свои простые повседневные обязанности, как-то: накапливать и помещать капитал, ходить в церковь и поддерживать религию; руководить женой и детьми; укреплять нервную систему и заботиться о пищеварении; довольствоваться жизнью такой, как она есть.

Именно в этом заключалась разница между ним и теми, кого он всячески порицал: они хотели видеть все в жизни таким, как оно есть, он же хотел сохранить все таким, как оно есть. Но сам он ни за что не признал бы эту разницу существенной: он-то видел вещи такими, как они есть, несравненно лучше, чем все эти путаники, в этом он был уверен. Если уж человеку так необходимо копаться в разных высоких материях, то пусть этим малоприятным делом занимается поэзия, в которой все равно ничего не разберешь.

«Как бы там ни было, — говаривал он, — я и так успею узнать все, что нужно, когда потребуется, и незачем тратить время и разнюхивать все эти тайны заранее».

Он считал, что литература, как и всякое искусство, должна поддерживать в человеке жизнерадостность, и поднимал страшный шум, когда среди сотен жизнерадостных пьес и романов ему случайно попадалось что-нибудь трагическое. Он тут же бросался писать в газеты, жалуясь на мрачный тон современной литературы, и газеты, за редкими исключениями, вторили ему, потому что он был человеком здравомыслящим и их подписчиком. «Какого черта, — писал он, — посвящать меня во все эти проклятые страдания! Мне не становится от этого веселее. И, кроме того, — добавлял он обычно, — это не искусство. Дело искусства — красота». Он как-то услышал такое суждение и с тех пор всячески его отстаивал; он считал своим священным долгом посещать выставки картин, поражающих яркостью красок и обилием света. Его пленяли, конечно, и женские формы, но до известного предела. А он всегда в точности знал, где этот предел, потому что считал себя истинным блюстителем нравов в своей стране. Если здравомыслящего человека что-то коробит, будь то в пьесе, танце или в романе, значит, развлечение пора запретить. Кому-кому, а ему-то лучше всех известно, что хорошо для его жены и дочерей! Он часто размышлял на эти темы по дороге из своего дома в Сити, глядя в поезде на людей, уткнувшихся в книги. Ярый поборник свободы, как всякий англичанин, он считал недопустимым все, что оскорбляло его собственный вкус. «Эта братия, говорил он друзьям, — несет чудовищный вздор. Всякому здравомыслящему человеку ясно, что прилично и что неприлично. И эта болтовня об искусстве совершенно ни к чему. Вопрос решается гораздо проще: покажете вы это своей жене и дочерям или нет. Если нет, значит, дело с концом и это нужно запретить». Тут он принимался думать о собственных дочерях, весьма благонравных девицах, о которых можно было не беспокоиться. Не то чтобы он сам не любил настоящей, «полнокровной», как он говорил, литературы, если, конечно, в ней не было ничего безнравственного или антирелигиозного. Правда, он нередко приходил в восторг, который остерегся бы назвать своим именем, от романа, где автор не жалел красок для описания «ее прелестной груди»; но в подобных волнующих шедеврах не было и следа каких-нибудь извращений или дурацкого романтизма, скорее наоборот.