Выбрать главу

В 1838 году пятнадцатилетний Эрнест получил высшую награду за успехи в науках. Его способности и прилежание обратили внимание высшего духовенства, и учесть его была решена… Для получения дальнейшего образования его отправили в парижскую семинарию св. Николая. Казалось, он был предназначен к блестящей духовной карьере. Ни он сам, ни его простодушные воспитатели не подозревали сокрытых в нем великих сил, подавленных на время строго религиозным, односторонним воспитанием, но при первом удобном случае прорвавшихся наружу и разбивших все расчеты на тихую благочестивую жизнь вдали от соблазнов мира. А он пережил столько счастливых минут под величественным монастырским сводом, среди чудных средневековых памятников и гробниц, в обществе почивших вечным сном рыцарей и благородных дам, что долго потом не мог отрешиться от этих туманных воспоминаний из мира призраков. Старинный кафедральный собор в Трегье, это чудо изящества и легкости, – безумная попытка воплотить в камне недостижимую мечту, – оставил неизгладимое впечатление в его душе и среди жалкой, пошлой действительности напоминал ему о силе человеческого духа в его творческом стремлении к великим идеалам. Но наступил час испытаний и разлуки с родиной…

«Я помню свой отъезд, как будто бы это было вчера, – говорит Ренан. – Вечерний звон несся от одной приходской церкви к другой, напоминая верующим час обычной молитвы за усопших братьев и распространяя в воздухе неизъяснимое спокойствие, сладкое и грустное, как и та жизнь, которую я оставлял навсегда. На другой день, 5 сентября, я уехал в Париж, а 7-го увидел столько нового и неожиданного для меня, как будто был грубо заброшен из родной Франции на Таити или Тимбукту».

Очевидно, с этого дня в развитии Ренана уже подготовляется поворот, поставивший его несколько лет спустя во главе современного умственного движения.

Глава II

Юность 1838—1845.

Парижская жизнь, которую Ренан впервые увидел лишь издали, из-за монастырских стен, произвела на него потрясающее впечатление.

«Буддийский лама или мусульманский факир, перенесенный в одно мгновение из глухой Азии на шумный бульвар, – говорит Ренан, – не испытал бы такого изумления, какое пришлось мне испытать, внезапно попав в среду, не имевшую ничего общего с миром старых бретонских священников, этих почтенных голов, окончательно одеревеневших или окаменевших и напоминающих колоссы Озириса, которыми я так восхищался впоследствии в Египте, когда они предстали предо мной длинными рядами, столь величественные в своем блаженном покое. Мое прибытие в Париж является точно переходом в другую религию… Моя безыскусственная бретонская вера так же мало подходила к господствующей здесь религиозной системе, как грубое деревенское полотно, имеющее твердость доски, не похоже на ситец. Здесь исповедуют иную веру. Мои старые отцы в своих тяжеловесных церковных одеяниях казались мне магами, постигшими вечную тайну, а то, что я здесь встретил, было религией, разодетой в батист и кружева, надушенным и прикрашенным благочестием, утонченным дамским ханжеством, которое проявляется в разных пустяках, – в ленточках, в букетах и подсвечниках. Это был тяжелый перелом в моей жизни. Молодого бретонца нелегко оторвать от родной почвы. Глубокий нравственный удар, какой мне пришлось испытать в связи с полной переменой в строе всей жизни и в привычках, разразился ужасным припадком тоски по родине. Порядки закрытого заведения были для меня убийственными. Воспоминания о свободной и счастливой жизни на родине, под крылышком любимой матери, поразили меня в самое сердце».

И не один Ренан страдал. На его глазах умер от тоски по родине его лучший школьный товарищ. Многие семинаристы мечтали о самоубийстве, глядя с высоты третьего этажа, где помещалась общая спальня, на камни мостовой. Дошло до того, что юный Эрнест тяжко заболел. Спас его тот же Дюпанлу, ректор семинарии св. Николая, по милости которого Ренан попал в Париж. Этот ловкий деятель церкви, впоследствии добившийся места в палате депутатов и епископской кафедры, случайно прочел письмо бедного измученного семинариста к матери и, должно быть, почуял в отроке, способном так сильно любить и так хорошо говорить о своих чувствах, глубоко сокрытую непостижимую силу. А ведь Дюпанлу был большой знаток человеческих страстей, пороков и грехов. Даже такого старого хитреца, лжеца и скептика, как знаменитый Талейран, он сумел на смертном одре примирить с церковью и с Богом. Этот изящный аббат, любимец большого света, принадлежал к довольно распространенному в католической Франции типу служителей церкви, которые умеют соединять строгое исполнение религиозного долга с изящными манерами и светской жизнью. Он стремился всех вверенных ему воспитанников, а их у него бывало до 200 человек, переделать по возможности на свой лад, то есть научить их считаться с действительностью и с человеческими слабостями, чтобы тем успешнее достигнуть главной цели – торжества католицизма в распущенном и скептически настроенном обществе. Как вождь на поле битвы, он не обращал при этом особенного внимания на страждущих и погибающих своих новобранцев-воспитанников, прибывших из самых глухих углов Франции, и не церемонился с их личностями. Он захватывал их юные души в свои гибкие, мягкие, но сильные руки и сразу бросал в мутный водоворот житейских впечатлений, но как только неопытная душа, восхищенная новыми, неожиданными чувствами, вздрагивала от страстного желания личного счастья и свободы, он умел как раз вовремя затронуть самые чувствительные струны человеческого сердца и незаметно, но крепко привязать своего воспитанника к церкви, сделать его послушным исполнителем высших предначертаний. По мнению Дюпанлу, Вергилий и классические поэты не могли служить помехой для отцов церкви и апостолов, а потому в семинарии св. Николая религиозное воспитание шло об руку с классическим и литературным. Воспитанников приучали излагать религиозные воззрения в изящной и поэтической форме и знакомили с новейшими литературными и умственными направлениями в таком возрасте, когда они еще находились под непосредственным влиянием духовных отцов. Не только произведения древних классиков, но и Ламартин, и Виктор Гюго не составляли здесь запретного плода. Иногда в классах во время духовных чтений заходила речь о романтических писателях, и преподаватель вмешивался в горячие споры учеников.

Для Ренана, прибывшего из глухой Бретани и не имевшего никакого понятия о парижской жизни, все это было настоящим откровением. Здесь он впервые узнал, какая борьба кипит в наши дни. При всем своем высоконравственном развитии он в умственном отношении был в то время почти ребенком, только что начинающим жить настоящей жизнью. Его школьный товарищ, аббат Конья, дает следующий портрет Ренана-отрока:

«Бледный и худощавый, он обладал большой головой на хилом теле. Глаза его почти всегда были опущены… Робкий и неуклюжий, молчаливый вследствие постоянной задумчивости, он не принимал никакого участия в играх сверстников и говорил только в тесном кругу друзей. К неприятностям, неизбежно вытекающим из подобного настроения, присоединилась еще тоска по матери, горькие воспоминания о родине и уколы самолюбия, какие ему приходилось испытывать в новой обстановке».

Можно представить, какая тяжелая борьба происходила в сердце юноши, сколько пришлось ему перечувствовать и пережить, прежде чем он нашел исход из терзавших его противоречий. Дух века проникал в его душу со всех сторон, оживляя сокрытые в нем силы. Преподавание в семинарии св. Николая не соответствовало его настроению, но оно было тем влиянием, благодаря которому все в нем ожило и расцвело. Его религиозные верования пострадали, но зато мысль работала, стремясь утолить томительную жажду знания. Во время прогулок и вечернего отдыха юные семинаристы спорили без конца. А по ночам впечатлительный Ренан не мог уснуть. Голова его была переполнена строфами из Ламартина и Гюго; он понял, что значит слава. Неведомые явления поражали его на каждом шагу: талант, известность, блеск великих имен. Он точно выплыл в открытое море, где свирепствовали великие бури и течения века.

«Эти глубокие влияния, – говорит Ренан, – в три года изменили все мое внутреннее существо. Аббат Дюпанлу в полном смысле слова сделал из меня другого человека. В бедном отроке, выросшем в глуши, спеленатом по рукам и ногам, он пробудил открытый и деятельный ум. Без сомнения, были недочеты в этом воспитании, оно оставляло какую-то пустоту. Недоставало в нем положительных знаний, идеи критического исследования истины. Мои христианские верования несколько изменились, однако в то время я не знал еще сомнения».