Воткнув косовище в землю, вынул из холщового чехла оселок, несколько раз шаркнул им по отбитому лезвию. Словно по ниточке паутины, переплеснулся вдоль лезвия заревой голубой да оранжевый свет. Спрятал оселок, еще раз окинул взглядом поляну и широко махнул косой, сочно хрустнули в захвате стебли, приноровился, выровнял шаг и пошел, пошел вперед, оставляя сбоку бугрящийся валок. Начался для Ефима еще один крестьянский труд.
Все сухо было до сенокоса, дождя хоть какого-нибудь ждали, а он собрался в самый разгар сенокосной страды, вовсе не в урочное время. Седоватая кошенина хрустела под ногами, метку откладывать было нельзя, сено отставало от кошенины чисто, тут гроза и подкралась…
День с утра был такой — будто таил в темной листве деревьев молнийный блеск и неслышимый до поры до времени огромный ропот. Все показывало, что соберется гроза: одуванчики стояли, сжав пушистые шары, ноготки запоздало и робко развернули венчики, цветики вьюнка позакрывались…
К полудню стало заметно подгущать. Небо сгрудилось на глазах. Ватаги торопливо, в сосредоточенном молчании сгребали сено и складывали в копны. А уже из-за Шартановской дачи высунулась голова огромной тучи. На кулигу примчался шустрый посыльный приближающейся грозы, гонкий ветер, предупреждающе прошумел под ним вершинник, из-за находящей тучи дохнуло сырым, внезапным холодом, и уже за этим выдыхом грозы налетел нагибной силы ветер, все утонуло в шуме.
Жуткая тьма, кипящая огнями, подступила к самым кулигам. Ефиму казалось, что он слышит, как далеко в борах, уже захлестнутых, затопленных ею, стоит погибельный гул. Вверху, над головой — тьма и угроза, внизу — ужас ожидания, оцепенелость, тревога… А в стороне, еще не закрытой наползающей тучей, было странно светло и пусто, и Ефиму на какой-то миг померещилось, будто там, в той странной светлости, все погибло, села и деревни размыло тревогой, города растаяли в ней…
В шалашку Ефим втиснулся последним. В ее темноте мать горячо шептала «свят-свят-свят» и часто крестилась, сестры испуганно помалкивали, отец напряженно покряхтывал и тоже крестился.
Рядом, над самой шалашкой, резко сверкнуло, и почти тут же всесотрясающей тяжестью обрушился на кулиги гром, пал в отвес, так, что земля ходуном заходила. Послышалось, как в соседней шалашке заплакал перепуганный ребенок (должно быть, сынишка Бориса Скобелева).
Накатила стена дождя, застучали по шалашке тугие, перевитые плети дождя.
Гроза была сильной, но короткой. Через какие-то полчаса все стихло, и по кулигам опять ожили голоса сенокосников. Грозой освежило воздух, будто где-то тут, впримык к Илейну, незримо причалил целый айсберг, и от него растеклась тишина и прохлада. Все было мокро, зеркально поблескивали по низинкам лужи.
В стороне реготали мужики. Причиной их смеха был Костюня Матвеев. Старик сенокосничал в одиночку, не успел, как другие, ватажные, сгрести свое сено и теперь с ворчаньем ходил вдоль нахлестанных ливнем валков, сокрушенно покачивал головой:
— Господи-батюшко! Есть ли у тебя разум-то?! Сено было сухохонько, а ты взял да и вымочил! Ты что же, этта? На печку, что ли, мне его нести сушить-то? Сам намочил, сам и суши давай!..
Нет, не ладилось у Костюни с грозным богом Саваофом, опять тот особым вниманием отметил старика…
— Это все он — Саваоф! — вздыхал Костюня. — Христос — милостив и кроток, а Саваоф — он карает нас за грехи наши, он — гроза!
Мужики разбрелись по своим кулигам: траву смочило, она стала словно бы росной, обмякла, надо было косить.
Уже в сумерках, после косьбы, Ефим, хотя и устал, спустился к Нижней Варзенге — ополоснуть лицо, напиться из родничка. За ним увязались ребятишки.
Через Илейно протекает несколько речушек, почти ручьев. По их берегам растет в изобилии черная смородина, красная смородина. Ефим нарвал для заварки смородинных листьев, напился из родничка, заставил и ребятишек приложиться к воде. Улыбаясь, пропел:
Рядом с родничком наросло много дягиля. Ефим достал перочинный нож, срезал несколько стеблей, нарезал из них дудочек, роздал ребятишкам, показал им, как надо на этих дудочках играть. Такой тут поднялся шум, что Ефим обеими руками замахал: