Май. И земля уже тепла, посевна. Подымай, мужик, сетево! Сей овес и рожь!..
Деревня впряглась в пахоту и сев, началась весенняя чересполосная колобродица. Все шабловские целодневно пропадали на своих полосках.
Ефиму тоже пришлось пока забросить свои дела и вместе с отцом работать в поле. Вся земля была искромсана на небольшие наделы, у каждого был клочок земли усадебной оседлости в общем огородце, была выгонная и покосная земля, находившаяся в общем пользовании со всеми однодеревенцами. Пахотная земля у отца была в трех полях: Заднем поле, Среднем поле, Нижнем поле. И названы-то все эти поля, будто в насмешку, — «потеряхами»: Ближняя большая потеряха, Ближняя малая потеряха, Дальняя малая потеряха… Кроме «потерях», есть еще «заполицы»: Заполица первая, Заполица вторая… Сеял отец и на Илейне, на своей Лёвиной кулиге, каждый год распахивая там новины…[11]
Пахота превратила Ефима в самого обыкновенного крестьянина. До нее он всем своим видом отличался от однодеревенцев, был всегда одет по-городскому. В последнее теплое время он ходил в полотняной темно-синей косоворотке, носил широкий кожаный пояс, тонкие суконные брюки и штиблеты… А тут надолго облачился в домотканые обвислые порты с одной пуговицей, в домотканую рубаху с заплатой, во все плечо, без воротника и обшлагов, на ногах появились лапти с онучами…
Увидав его в таком одеянии, мать, отвернувшись, вздохнула… Так просто Ефиму было расслышать за этим вздохом невысказанные, прибереженные до поры до времени укорные слова: «Вот тебе и все твое ученье! Вот тебе и все твое художество!.. Столько лет ухлопал невесть на что!.. Стариков-родителей оставил без помощи, а чем все кончилось?.. Да все теми же лаптями и онучами!..»
Ефиму пришлось начинать теперь все заново. Его ровесники давно уже были опытными крестьянами, он же отправился с отцом в поле, чувствуя себя идущим на какое-то нелегкое испытание. Пахать ему не приходилось давно. Непросто было ему, многие годы жившему совсем другой жизнью, оказаться в поле, на виду у всей пашущей деревни, которая, уж само собой, станет коситься на него с любопытством и усмешечкой, а может, и подтрунивать, подкалывать… Шабловский мужик — на язык боек и остер, мастер заводить настырчивые разговорцы…
В то утро Ефим проснулся еще при темне, лежал, представляя, как после большого перерыва возьмется за чапыги сохи… В темноте ему казалось, будто он слышит, как дышала и вздыхала перед рассветом парная, бухлая весенняя земля… И по-новому резко почувствовал Ефим случившеюся в его жизни перемену, как замкнувшуюся наглухо вокруг него цепь: из крестьян — в учителя, из учителей — в художники, из художников — в крестьяне… Что бы сказал Костюня по этому поводу? «И возвращаются ветры на круги своя?..»
Ему предстояло впрягаться и тянуть тот же воз, что и все тут. Отец совсем оплошал, жаловался на простуженные ноги, на постоянные прострелы в пояснице…
Кому какое дело до того, что Ефим думает о чем-то большем, чем живущие с ним рядом, что носит в себе мечты и планы, что ему хотелось бы переиначить всю эту бедную, скудную жизнь. Он вспомнил вдруг слова Толстого, врезавшиеся в память еще в годы учебы в Тенишевской студии (вместе со всей Братией он каждую новую статью великого писателя воспринимал как откровение!): «Искусство не есть наслаждение, утешение или забава: искусство есть великое дело…» Именно великое дело… Но что до всего этого окружавшей его деревенской жизни, что ей до искусства?! Она вся — сама в себе, в своих нуждах и бедах…
Среди погожего утра Ефим с отцом, ведшим под уздцы Карька, пришел к обсохшим полоскам поля, называемого Ближней большой потеряхой.
Утро затопило светлым паром лесное всхолмленной Заунжье. Пахло влажной весенней землей и дымом, отвесно и почти незримо восходившим над Шабловым в ясное сияющее небо, узенькие его струйки едва угадывались над трубами. От утренней свежести, от покриков пахарей, от этой сковывающей неуверенности Ефима даже знобило слегка.