Кофе подавали у доктора какой-то невкусный; у горничной, гречанки, которая стояла с подносом, пока гости пили кофе, я помню, были такие широкие, красные, отвратительные руки! Жена доктора была тоже гречанка, не старая еще и лицом недурная, но жеманная и громогласная; все с самолюбивою улыбкой на устах, одетая по-европейски, но дурно и с претензиями на отсталую моду. Я ее не любил и бывал в отчаянии, когда заставал ее одну дома. Со стыдом прибавлю, мне кажется, — я ей нравился. Эта обидная для моего самолюбия склонность ужасной докторши еще больше стесняла меня с глазу на глаз с нею. Она говорила мне комплименты; я страдал и оскорблялся, что нравлюсь такой неприятной и ничего не понимающей женщине. Сам Чобан-оглу тоже был довольно скучен. В медицинской науке он был недалек, в политических взглядах, как мы видели, немногосложен. Италия, в которой он учился медицине, не оставила почти никаких следов на вкусах его или, вернее, только направила их к худшему. Чобан-оглу настолько стал европейцем, насколько нужно греку или болгарину, чтобы стать пошлее и, утратив оригинальность, не приобрести ничего того высшего, что может дать истинная образованность...
Единственный человек, который мне сам по себе (а не по взглядам своим) нравился в семье и родстве доброго и скучного Чобан-оглу — это был отец его, сам старый Чобан.[5] Он приходил иногда по праздникам к сыну, в темной одежде из толстого сукна домашней работы, в бараньей шапке; входил, садился на диван и кланялся оттуда по-турецки. Разговаривал о чем-то (о чем, не помню; все-таки и его речи были довольно скучны); шутил с младшим внуком своим, приговаривая с улыбкой любви всё бранные и даже неприличные слова: «Рогач ты такой! Сводник, негодяй», и еще хуже. Изо всех его речей это еще было занимательнее всего. При старике хоть и не становилось веселее, но по крайней мере все делалось в доме доктора на миг характернее... Эта шапка баранья на диване в таком почете! Эти грубые ласки внуку! Сама докторша как будто приобретала иное, как бы «историческое» значение. Она почтительно вставала пред старым пастухом, подавала ему чубук, сама нагибаясь, ставила ему под трубку чистое медное блюдечко (чтобы не жечь ковра) и сама же приносила ему щипцами уголь из жаровни, чтобы он раскуривал. В эту минуту я ее уважал, и будь на ней самой не плохая какая-то зуавка и кринолин, а будь надето что-нибудь тоже старинное, я был бы совсем доволен ею, и она, может быть, хоть на минуту и понравилась бы мне...
Что еще сказать о доме и родстве доктора Чобан-оглу? Был у него сын старший, отрок еще, лет пятнадцати-шестнадцати... Не дурен, но обезображен всегда каким-то медвежьим долгополым сюртуком.
У жены доктора был еще брат, отвратительный собою грек, лет двадцати трех. Лицо у него было серое, очень круглое, все в мелких дырках (я этого терпеть не могу). Пузырь какой-то пучеглазый, чернозубый и еще более крикливый, чем сестра... Он учился в Афинах и не давал никому слова сказать, чтобы не вмешаться, не закричать на весь дом, не показать свою ученость и «воспитание».
Один гость говорит, я помню: «там были эти танцовщицы...»
— Да! балерины! — кричит серый пузырь.
Я говорю однажды доктору: «Вы долго были в Италии?»
— Он был в Риме, — перебивает тот, — видел святейшего непогрешимого отца... ха! ха! ха! Непогрешимый.
Боже мой! при виде такого молодого человека даже единоверию с ним своему я был не рад... и готов был назло ему и пред Папой склоняться в прах...
Впрочем, все это так несносно... И если я вспоминаю и говорю об этом, то только для того, чтобы было виднее, почему именно оно было скучно.
Однажды мы с Михалаки Канкелларио зашли к Чобан-оглу в праздник, после обедни. Православная обедня в Турции служится очень рано, — тотчас по восхождении солнца, и зимой, и летом. Это было зимой и было около 8 часов по-европейски (кажется, около трех по-турецки), когда мы сидели у доктора. В обширных сенях его старинного дома была наверху галерея с колоннами и балюстрадой, и с галереи этой открывалось много дверей во внутренние покои. Внизу, в самых сенях, мощеных плитками, была построена особая маленькая комнатка, вроде беседки, вся в стеклах и с деревянным потолком, очень пестрым и веселым, как персидский коврик. Кругом трех стен шел турецкий диван, а на полу ковер; зимой там ставили медную жаровню, притворив крепко стеклянную дверь в сени, и тогда в этой беседочке становилось очень тепло, и в стекла все было видно, что происходит в сенях: кто выходил и входил.