Выбрать главу

Она хотела им гордиться — и Рорик исправно поставлял необходимые поводы: первый ученик, будущий художник, эрудит. А ещё юморист, каких поискать. И чем старше он становился, тем больше прирастала к лицу маска всегда успешного и всегда весёлого сына — носил её, когда составлял письма к матери или гостил у неё в Петербурге. Других ипостасей Рорика она не знала и знать не хотела. А если он позволял себе хоть ненадолго приспустить маску — пожаловаться на что-то или признаться “мне страшно”, — Мама́ не умела ответить: растерянно моргала и вскорости переводила разговор на другое. О жалобе забывала — как не было. Вообще, забывала часто и много — всё, что доставляло хоть кроху неудобства. Мама́ была ещё молода, а жизнь в столице так увлекательна — всего не упомнишь!

Театральное это слово “маска” тогда ещё не было у Рорика в ходу. Он верил в искренность — свою и Мама́. Да и как не поверишь тысяче нежных слов, что ждали в каждом конверте, надписанном её рукой? Слова эти — всё, что ему осталось от матери. Всё, что ему досталось. Что никто не смог бы забрать. Даже Папа́, по-немецки твёрдый и требовательный. Тот занимался сыном, как и положено правильному отцу, много, дотошно: походы в оперу — однажды в неделю, выездка и вольтижировка — дважды, купание в море — по расписанию... Для жизни с Папа́ у сына имелась другая маска, называлась Ordnung muss sein[1]  — изречение, что Рорик ненавидел более всего на свете. И носить эту маску было во сто крат сложней.

Взрослея, он почему-то стал реже писать матери. Виноватился каждый раз и посыпал голову пеплом, но интервалы между письмами росли. Представлял себе, как мать ждёт — выглядывает в окне почтальона, прислушивается из-за двери к его шагам по лестнице, — и сердце таяло от сладкой и запретной радости. Эту радость власти над любимым человеком хотелось длить. Мать пеняла — а сын каждое письмо по неделе-полторы выдерживал в ящике стола, прежде чем отправить: то раздумывал, не приписать ли чего; то обнаруживал, что извёл все марки, а сходить на почтамт не успевает из-за уроков… Никак не выходило отправлять сразу же. Юлия Ивановна сердилась, потом смирилась.

Тем более что их “роман по переписке”, казалось, подошёл к концу: Рорик стал студентом и переехал к матери в Петроград. И внезапно обнаружил странную вещь: воспоминания матери о давней их совместной жизни в Риге существенно расходились с его. Как могло случиться, что помнили они так разно?

Она обожала рассказывать — родственникам, близким и дальним, знакомым, новым и старым, да и самому Рорику, — каким он всё-таки был шкодой в детстве. Все проказы — от запущенного под юбку голубя до падения в лужу аккурат в день именин — Мама́ описывала в мельчайших деталях, которые могли чуть отличаться от раза к разу (неужели рассказчица придумывала на ходу?). А главное, хохотала при этом так безудержно, что слушатели непременно заражались её весельем. Смеялся и Рорик. Смеялся и не мог понять: если это настолько её забавляло — почему же тогда, пятнадцать лет назад, Мама́ наказывала его ледяным взглядом за любое озорство?

Ещё больше она любила вспоминать его болезни. Перечисляла все сыновьи недуги и всех приходивших в дом докторов (поразительным образом не забывая ни единого). И конечно, свои страдания и молитвы. Складывала брови в скорбную линию, печально кивала: тяжёл материнский крест. И ведь — что удивительно — не лгала: могла присочинить и приукрасить по мелочи, но откровенной лжи себе не позволяла. Просто умалчивала о том, что никогда к больному сыну не входила, а ему запрещала входить к себе. И что врачевала его не сама, а поручала няньке-гувернантке… Эти минорные повествования перемежали мажорные, как сцены в хорошей драме, но обычно длились недолго: воспитанной даме не пристало излишне отягощать собеседников. Уж в чём в чём, а в мастерстве светской беседы Юлия Ивановна была докой.

Слушатели таяли от её рассказов о сыне. Да и как иначе? Вся квартира Юлии Ивановны была увешана его фотографиями. Четырёхмесячный Рорик — только научился поднимать голову. Годовалый Рорик — едва стоит на ножках. Двухлетний — с кудрями вразлёт. И трёхлетний — в кружевах и бархате. Пятилетний — прижавшись к Мама́. Семилетний — к собаке Тойке. Восьмилетний — в белых панталонах с бантами и во фраке цвета беж, на коленях белый цилиндр… Нельзя, невозможно было представить любви сильнее! А матери — лучше, чем Юлия Ивановна.

вернуться

1

Во всём и всегда должен быть порядок (нем.).