– Плачем и рыдаем, господа, – произнёс князь, хотя не исторг и слезинки.
«Прибыли господа офицеры и знатная шляхта, с которыми его светлость довольно о разных делах говаривал и отправлял довольно дел».
Каких именно, «Повседневная записка» обычно умалчивает, лишь намекнёт, назвав чины, имена расположившихся за круглым столом. Другие бумаги – они лягут в окованный медью сундук секретаря, сидящего поодаль, – сообщат потомку, о чём могли доложить губернатору комендант и Дивьер.
Скорбь в столице великая, к телу монарха ринулись толпы, люди в церквах, на молебнах плачут в голос, запас свечей на исходе: столько их ставят за упокой души. Патрули, пущенные по улицам, порядок блюдут. Один поп-расстрига, держа перед собой рубль, шатался по рынку и взывал к царскому лику, будто к иконе, выпрашивал облегченья для простого народа.
– Царицу не лаял? – спросил князь.
– Нет.
– Тогда ничего…
Но копошатся иного толка юроды – из староверов да из тех, что бороды сберегли, обманно либо оплаченные налогом[244]. Поносят царя – он-де антихрист, змий седьмиглавый, всех переписал, обложил податью – семь гривен с души, да мало, четыре копейки в придачу. Заставил ходить в немецком платье, курить табак. А монастырей сколь позакрывал, колоколов сколь снял, перелил на пушки…
– А про царицу что?
– Один и на дыбе кричал – немка она, баба она, пущай бабы ей и присягают. Упрямый чёрт.
– А именитые?
– Они тоже воли желают. Своей воли…
Дивьер запнулся, покривил губы, голос понизил. Донесли ему – старуха Нарышкина держит в секретном ларце бороду. Деда ихнего, вероятно… Показывала Голицыну.
– Вот и бояре, – вздохнул князь. – Помню, государь трудился в токарне. Кость эту, говорит, обтачиваю, а дураков обточить свыше сил моих. Нам, да и внукам нашим точить да тесать.
Иностранцы – те опасались революции, отката к старым порядкам. Правда, уже образумились. А то ведь подводы заказывали, снедь на путешествие, подорожные грамоты…
– Переполох крысиный, – вспылил князь. – Коли до сей поры устоял наш корабль, так и впредь не утопнет. Кормим вот дармоедов…
Хотел помянуть Карла Фридриха[245], обожаемого будущего зятя царицы. Осёкся. Тот же Дивьер, ябеда, схватит оказию, шепнёт ей. Успокоительно то, что её величество покамест недоступна. Адъютанты доносят – время она провождает с подругами, с дочерьми. Они, приоткрыв дверь, ибо императрица в неглиже, отсылают вельмож с любой нуждой к светлейшему.
Подольше бы этак…
«Его светлость, – свидетельствует дневник, – в двенадцатом часу сел кушать».
Визитёры отъехали, никто не оставлен обедать, светлейший сослался на скорбь – сердце разрывается – и на недомоганье. К тому же некогда компанию водить, пора к царице. Верно, встала страдалица.
Ел один, в той же предспальне. День боролся с тьмой – чёрная ткань заслонила плитки. Тут не птицы – голландские домики, мостики, девки в чепцах, рыбаки. Теперь кажется небылью, сном Голландия, где с топором в руках, на стапель, вслед за царём… Ватагой добровольцев, весело, дружно шли.
Дружно, не то что ныне.
Задумчиво ковыряет Александр Данилович пирог с капустой, разварную говядину – разносолы неуместны в пору всеобщего несчастья. И низшим пример благонравия. От вина воздержался. С фатером пили чересчур – на всепьянейшем соборе[246], на крестинах и свадьбах, в походе и дома, при спуске корабля, в честь ангела, в честь рожденья, в годовщину удачной битвы…
«В первом часу его светлость поехал к ея величеству в зимний дом».
На Неву смотрел хмуро. Широка река… Снова осознал отъединённость свою на Васильевском острове. Что готовит будущее? Ведь, пожалуй, левый берег царицын притянет всю придворную суету, консилии[247] государственные и плезиры[248], происки тайные и явные.
Екатерина рада была бы исчезнуть с людских глаз, отдохнуть от пережитого.
Разве она жаждала власти?
Быть женой любимого мужа, опорой ему и утехой – да! Воспитать детей… Дальше не простирались её мечты. Не думала, что останется вдовой царя, что она – крестьянская дочь – поднимется так высоко. Был выбор – оковы, Сибирь или трон самодержицы. Вершина для смертного.
– Эльза! Значит, хотел Бог… Он управляет людьми. Не всеми, конечно… Тех, которые в нищете, в грязи, он вряд ли замечает – их миллионы. Даже твой отец сомневался… Но правители, военачальники – неужели они безраличны Богу?
Подруга соглашается. Измученная бессонницей так же, как царица, она твердит машинально:
244
В 1715 г . установлен был побородный налог на православных бородачей и раскольников в 50 рублей.
246
В «сумасброднейший, всешутейший и всепьянейший собор», созданный Петром I в молодые годы, удостаивались быть принятыми пьяницы, обжоры, шуты.