Пушки, штыки часовых. Когда-то латники Ливонского ордена, основатели замка, держали город в страхе, затем шведы и наместники ломали и достраивали, стремясь понадёжней укрыться в донжоне[369], в каземате, в подземелье, нимало при этом не думая о пропорциях. И получилось уродство, несуразное нагроможденье зданий: тут бастион выступает, там канцелярия торчит углом, либо казарма. Нет, неугоден князю замок, а главное – хозяин его неприятен. Сам-то не выйдет, поди…
Но оказалось – губернатор Репнин опасно занемог, уже неделя как не встаёт с кровати. Просит навестить. Безусый прапорщик сообщил печальную весть оробело, будто виноватый.
– Веди к нему! – сказал светлейший резко, ощутив какую-то свою вину.
Злорадствовать над немощным противником несвойственно Дажлычу, и взирает он на него с искренним состраданием. Коротышка фельдмаршал, исхудавший, жёлтый, лежал на огромной постели по-детски беспомощный, устремив к потолку молящие глаза.
– Скорей бы… забрал Господь…
– Что ты! Медицина тут, чай, премудрая.
Помолчали.
– Домой бы мне… Напоследок…
– Так за чем дело стало? Езжай! Хочешь, отпущу сейчас, именем государыни.
– Поздно уж… Не доеду. Далеко ведь Москва-то… Нет, здесь уж Бог судил… На чужой сторонке.
– Пошто так? Наша теперь.
– Да на кой ляд она нам? – И голос больного отвердел. – Зачем мы сюда пришли? Есть Питер, есть Ревель, вот и довольно бы, Александр Данилыч, с лихвой довольно. Своя изба валится, а лезем к соседу, когда у самих, у самих…
– Странно слышать от тебя, Аникита Иваныч. От старого воина… Это болезнь твоя говорит…
– У самих-то сколь не пахано, не сеяно, – продолжал Репнин, мотая головой и морщась, будто сгоняя муху.
– На том свет стоит. Не нами заведено… – Раздражение мешало Данилычу говорить связно. – Да нешто был хоть один век без войны? Кругом зависть… С Курляндией каково, знаешь?
– Слыхал я… То забота не губернаторская. Офицер твой там… Обскажет тебе…
Покои, отведённые князю в замке, – окнами на Двину. Три мельницы, шеренгой, словно в Голландии, машут крыльями на том берегу – курляндском. Мачты причала, сочная листва садов, серые пятна крыш.
Горохов промучил ожиданием два дня. Привыкший сохранять вид бравый, беспечальный при любых обстоятельствах, выпалил почти с торжеством:
– Саксонца выбрали.
Положил на стол кошели с ефимками – увы, лишь малая часть потрачена и, верно, зря. Один барон соблазнился, обещал в российских интересах стараться.
– Государство с полушку, а гонора-то, гонора… Никого не признают над собой. Фердинанд молчит, поляки тоже пока…
– Зашумят, Горошек… А герцогиня наша? Спит с Морицем?
– Плоть едина, батя. Как стемнеет, он к ней. Всякий стыд откинули.
– Таланту, стало быть, отставка?
– Бирону? Носа не кажет.
– Разобрало же Анну! Что за сласть в саксонце? Вот оно как с бабами, Горошек. Никогда не знаешь… Говорил ты с ней? Получила она письмо от царицы?
– Про это не поминала. Я спросил – угодно светлейшей герцогине принять его светлость князя? Нет, говорит, незачем ему беспокоиться, я сама к нему еду. Завтра же… С тем меня и отослала.
Что ж, добро пожаловать…
Погода испортилась, всю ночь барабанил дождь. Дороги размыло, шестёрка коней целый день волокла по ухабам, по лужам тяжёлую карету. Данилыч, услышав трубу форейтора, спустился с крыльца и подивился – к чему сей парад? Комья грязи облепили герцогский герб, золочёную сбрую.
– Гряди, гряди, голубица! Для милого дружка семь вёрст не околица. Верно?
Шутить не настроена. Сошла, не коснувшись поданной руки, следом выскочили два пажа, два румяных херувима в красных кафтанцах, понесли шлейф.
– Голодная небось. Битте! Через порок да за пирог…
– Премного благодарна.
Скорым шагом прошла в гостиную, села. Тяжёлая неприязнь в лице.
– Провещись, касатушка!
Нет, напрасны усилия исторгнуть хотя бы намёк на улыбку. Чужеземная гостья явилась, немецкая герцогиня. Забудь, что нянчил её, малолетнюю, шлёпал по мягкому месту, уча уму-разуму. Что неделями пила и ела у тебя, докучала болтовнёй пьяной, капризами да несносной стрельбой.
– Я в надежде была на вашу светлость. Писала вам… Видать, обманулась. Милости ждать от вас…