Выбрать главу

Я мог бы сказать ему, что он и так созрел, но какой прок.

— В психиатричку я не согласен! — категорично замотал головой мой друг. — Лучше сдохнуть в кабаке, чем попасть в психиатричку!

— Тогда тебе будут шептать на ухо разные невидимки…

— Анонимные идиоты! — уточнил Замбо. — Даже имени не знаешь, чтобы выматерить.

Потом философски, так как вино уже начало оказывать на него успокаивающее действие, добавил:

— Пусть шепчут. Фиг с ними…

Это напомнило мне об одном контуженном. Я встретил его в одном из придорожных кабаков несколько месяцев назад. Возвращаясь с репортерского задания, я присел за единственный столик перед корчмой: наш грузовик забарахлил, пришлось ждать, пока устранят поломку.

Напротив уселся средних лет мужчина в потрепанной военной форме. Он сидел опустив голову, уставившись в одну точку. Сначала я подумал, что он пьян. Потом, когда мы обменялись парой фраз, понял, что это не так. Мы выпили по рюмке ракии, и он рассказал мне о своих перипетиях. Будучи поручиком, он попал на фронт в самом начале войны. Был контужен попавшим в окоп снарядом, оказался в госпитале.

— Там меня поставили на ноги. Да вот здесь не утихает…

— Что не утихает? — спросил я.

— Какофония. Все время как эхо.

— Разрывы снарядов?

— Нет. Это не разрывы, скорее духовая музыка… Я слышу военные марши…

— И отчетливо?

— Совершенно отчетливо… Вот и сейчас…

Наклонив голову, словно вслушиваясь в какофонию, грохотавшую у него в голове, он тихим и хриплым голосом запел:

— Та-та, та-та-та-та, та-та-та-та, та-та, та-та…

Близился вечер, а шофер все еще возился с грузовиком. Вокруг было тихо, распустившиеся деревца легко покачивались в уже остывшем небе. А человек возле меня сидел, склонив голову, словно в дреме. Я знал, что он не спит — вслушивается в грохот военных маршей.

Как Замбо вслушивается в идиотское, с ума сводящее бормотание. Как я вслушиваюсь в надоедливый шепот своего монолога. И слышу отшумевшие голоса и заглохшие слова. Или один из давно забытых мотивов, навевающих грусть и погружающих в пустоту былого, в дни моей молодости:

На креслах в комнате белеют Ваши блузки. Вот вы ушли, и день так пуст и сер. Грустит в углу ваш попугай Флобер, он говорит „жаме" и плачет по-французски. * * *

— Ты должен подарить мне эту картину, — сказал я.

— Она действительно тебе нравится?

— Если не нравилась бы, не просил.

Картина и вправду зачаровывала меня. На ней был изображен весьма прозаический городской пейзаж — поникшие деревья, две белые постройки-камбалы, а над ними хмурое дождливое небо. Но пейзаж был в полном созвучии с моим циклом городских стихов, с моим меланхолическим настроением, а может, со строем моих любимых песен:

Вот Вы ушли, и день так пуст и сер…

— Она твоя, — с царственным видом изрек Никола. Но, чтобы я немедля не утащил ее, добавил:

— После того, как я ее закончу.

— Разве она нуждается в завершении?

— Посмотри на ограду на переднем плане: я нанес лишь несколько мазков.

Здесь было еще три его работы — только что начатых. Остальные, стоящие у стенки, принадлежали другому художнику — хозяину мастерской. В этой мастерской Никола был временным постояльцем и рисовал лишь тогда, когда хозяин отсутствовал.

Хозяин, как и его постоялец, недавно окончил Художественную академию, собственно, и знакомы мы были именно по академии. Они были совершенно разными людьми, первый — практичный, осторожный и совершеннейшая бездарь, второй — талантливый, необузданный и вертопрах. И все же их связывала странная дружба, может быть, именно потому, что каждый обладал качествами, импонировавшими другому.

— Своим жестом ты просто вынуждаешь меня тряхнуть мошной, — вздохнул я.

— Ну… если у тебя осталась хоть капля совести…

Пиршество состоялось в ближайшей корчме, приглашены были всего две персоны, так как хозяин мастерской отсутствовал. События развивались стремительно, то бишь на голодный желудок, а потому вскоре Никола вытянул свою худющую шею с выпирающим кадыком, мечтательно закрыл глаза и затянул свою любимую песню:

Однозвучно гремит колокольчик…

У него был несколько сиплый, но приятный голос, поэтому я не решался подтягивать своим фальшивым козлетоном. Однако, когда кто-то распевает, а ты вынужден только слушать, это начинает надоедать.

— Все же ты должен был подарить мне эту картину, — пробормотал я, воспользовавшись паузой между двумя куплетами.

Никола открыл глаза и бросил на меня недовольный взгляд, точно я нарушил его сновидения:

— Это почему же, если я ее еще не закончил?

— Потому что ты никогда ее не закончишь.

Художник неожиданно встал — он вообще был непредсказуемым человеком — и направился к двери. Через десять минут картина, водруженная на столе, была выставлена для всеобщего обозрения. Пейзаж был выписан вполне современно, что вызвало явное недоумение мирных квартальных пьянчужек. Правда, мы и без того сильно озадачили их своей пирушкой, слишком шумной для двоих, к тому же устроенной в самое неподходящее время, точнее в тот час, когда порядочные люди, благоговейно опрокинув по рюмке ракии, готовятся отобедать в семейном кругу.

Зато мы вернулись домой к обеду. То есть я хочу сказать — к обеду следующего дня, так что я до сих пор не могу понять, как это мы не потеряли картину, блуждая по пивнушкам. Вполне допускаю, что мы не раз забывали ее, но трактирщики спешили догнать нас и вернуть произведение, боясь, что подобная мазня навсегда останется в заведении.

Итак, пейзаж в конце концов оказался в моей комнате, дабы украсить унылый интерьер.

Спустя некоторое время мою квартиру украсил своим присутствием и сам художник. Неизбежная стыковка практичного бездельника с одаренным пройдохой состоялась-таки. Жизнь с Николой не была для меня обременительной, так как он не засиживался дома; когда он по ночам возвращался — ибо случалось, что он возвращался, — то укладывался спать на кушетке в кухне.

Мы виделись главном образом по утрам, когда я заходил на кухню побриться перед треснувшим зеркалом, висевшим над раковиной. Художник лежал в неудобной позе, как небрежно брошенное тряпье, на короткой кушетке помещалась лишь часть его длинного нескладного тела. Желто-зеленое его лицо напоминало недозревший цитрусовый плод.

— Эх, если бы ты был настолько добр, чтобы привести меня в чувство, — канючил он, едва шевеля потрескавшимися губами, не в силах продрать глаза.

Я обреченно вздыхал и спускался вниз, в погребок, взять две-три бутылки лимонада у хозяина кофейни, македонца. Никола поднимал бутылку с газировкой, цвет которой почти сливался с цветом его лица. Кадык на худой шее начинал дергаться в такт с жадными глотками.

— Ух!.. Теперь я совсем другой человек!.. — бормотал он и тянулся к следующей бутылке.

Что он стал совсем другим человеком, вполне определенно выяснялось из того обстоятельства, что через полчаса, кое-как побрившись, он снова отправлялся в вечную „Трявну". Иногда, в дни полного безволия, составлял ему компанию и я. Если Никола все еще пребывал в состоянии тяжелого алкогольного отравления, типичного после запоя, он шел в кабак, вяло шлепая сбитыми туфлями неопределенного цвета. Если же опьянение было поверхностным, художник поглядывал по сторонам и делал замечания:

— Взгляни-ка вон на ту развалину, торчит, как зуб старика… Посмотришь, какая получится картина…

Или же:

— Обрати внимание на этот дом с балконом, там, на углу… Готовый сюжет.

Он планировал создать серию софийских пейзажей:

— Но не таких, что можно увидеть на выставках: „Памятник Левскому"… „Церковь св. Недели"… Все это вздор. Памятники и церкви годятся только для почтовых открыток… Я тебе нарисую вот такие, чудовищно безобразные улицы. Я буду писать скуку.