И второй голос, вдруг вступивший в его мысли, отчетливо ответил: «Да, я покоряюсь. Я обречен на абсолютное одиночество и безнадежную оставленность. Ты прав. Пора пофилософствовать: начало философии — не удивление, а отчаяние. Пока я, как всякий человек, с которым случилась катастрофа, удивлялся и возмущался, я не мог коснуться тайн жизни. Только отчаяние приводит к границам и пределам существования».
«Как пышно ты выражаешься», — насмешливо сказал первый голос. Луганов слушал. Никогда еще он не испытывал ничего подобного. Два голоса вели разговор в его сознании, в его голове. Он слушал.
«Тот, кто ищет начал, источников и корней всего — хочет ли он или не хочет, — должен пройти через отчаяние. Я, должно быть, искал эти источники, корни и начала, только не знал, что ищу».
«Иначе, если бы ты понял, что ищешь их, ты бы, конечно, сразу отложил всякие поиски». — «Из страха перед отчаянием?» — спросил первый голос. «Не знаю, — ответил второй. — Отчаяние успокоительно, отчаяние разгоняет даже страх, люди повторяют: „Страх и отчаяние“, как будто отчаяние — высшее развитие страха. Но эти слова несоединимы. Когда наступает отчаяние, страха уже не существует».
«Может быть, ты и прав. Оттого я и перестал бояться здесь, в тюрьме. Я впал в отчаяние, как только перешагнул порог тюрьмы. Мне стало здесь, в тюрьме, легче, чем на воле. Отчаяние означает конец всех возможностей. Оттого трагедию так приятно, так успокоительно смотреть, что волноваться не надо, что гибель героя заранее предрешена и места для страха и надежды нет. Где нет возможности спасения, там не может быть ни волнения, ни страха».
«А как тебя мучил страх! Ты не мог вырваться, освободиться от него, тебя от страха освободила только тюрьма. Не забавно ли? Свободу тебе дала тюрьма. Ведь того, чего мы боимся, мы и желаем вместе с тем. Сильнее всего желаем. Вот твое тайное желание и исполнилось». — «Не смейся надо мной». — «Над нами, — поправил первый голос. — Смеясь над тобой, я смеюсь и над собой. Напрасно воображают, что, если два человека находятся в одинаковом положении, они непременно поймут друг друга. Это неправда. Даже мы с тобой не понимаем друг друга. И тебе не хочется меня понимать, тебе хочется жить, хотя ты и скрываешь это от себя. Тебе все еще и наперекор всему хочется жить. Ты мог бы воспользоваться своим новым состоянием духа. Ты ведь знаешь, что отчаяние развивает в душе ее высшие силы». — «Нет, — ответил второй голос, — я отупел и стал ко всему безразличен. Я ничего не могу понять. Я нуждаюсь не в понимании, а в жалости. Будь милосерден, пожалей меня». — «Пожалеть? Но разве ты не знаешь еще, что милосердие бессильно и беспомощно? Есть только одно средство помочь тебе, как и всякому страдающему человеку: это прибавить тебе еще страдания». — «Я не понимаю. Как ты можешь быть так жесток?» — «„Не от меня моя жестокость“, помнишь? И это совсем не жестокость, а милосердие и любовь. Но любовь может привести только к еще большему несчастью, сделать человека таким несчастным, каким он никогда без любви не был. Это единственная помощь, на которую способна любовь».
Луганов шагал взад и вперед по камере и останавливался, только когда голова начинала кружиться слишком сильно. Головокружение было похоже на опьянение и нравилось ему.
«Ты был писателем. Ты старомодно верил в свою миссию, в свою избранность. Но ты не видел того, что показывает людям смерть, и не хотел знать, какие ужасы прячет в себе жизнь. Пока не поздно. Открой глаза и смотри. Взгляни через плечо, туда — назад».
— Нет, нет, — крикнул Луганов, — нет! — Он стоял посреди камеры. Он дрожал. — Я сошел с ума, — громко сказал он.
«Ну да, — спокойно прозвучал первый голос в его сознании. — Говоря по-человечески: ты сошел с ума. Ты выпал из общего. Ты уже ни с кем, кроме меня, объясниться не можешь. Откажись от своего разума, раз ты выпал из общего. Пока ты шел в ногу со всеми людьми и временем, ты чувствовал твердую почву под ногами. А теперь… Видишь, как пол колеблется? Сядь на табурет, если не хочешь упасть».
Луганов сел и вытер рукой лоб.
Первый голос продолжал:
«Заметил ли ты сегодня, что ты ни разу не вспомнил о Вере? Это тоже подарок, сделанный тебе отчаянием. Отчаяние освободило твою душу от привязанностей. Разве тебе не стало легче и спокойнее, когда ты понял, что это конец? Но ты еще топорщишься, ты еще борешься, ты, как плохой пловец, не решаешься просто и мягко лечь на волну отчаяния, отдаться ей — пусть несет куда хочет. Ты еще полон своей гордости, этой superbe diabolique[29]. Ты очень горд, ты всегда был очень горд. Ты забыл, что начало всякого греха — в гордости. И ты даже не догадываешься, что гордость — только загнанное вглубь сознание своего бессилия, только замаскированное, разукрашенное бессилие. Ты любил это бессилие в себе, ты холил, ты растил его. Ты и сейчас гордишься не только собой, но и всем необычайным, происшедшим с тобой. Тебе даже кажется, что твоя смерть — добровольная жертва. И это очень забавно. И еще тебе кажется, что твоя смерть — великое мировое событие, которое оставит след в веках. Как ты смешон, как ты жалок! Бедный, бедный! Как мне жаль тебя. Твоя тупая, равнодушная покорность, твоя вдруг вспыхивающая и сразу же гаснущая гордость смешна и жалка. Я хотел поговорить с тобой о Боге, но ты еще не созрел. Ты все еще стремишься к личному бессмертию, к славе в будущих поколениях. Ты мечтаешь о памятниках Луганову, о лугановских площадях и улицах. О, бедный, жалкий. И я ничем не могу тебе помочь. Давай будем лучше опять молчать. Любовь, бессильная любовь, может превратиться в ненависть, а я не хочу тебя ненавидеть. Будем лучше молчать…»