Выбрать главу

Все это было много лет назад; это сейчас мир заполонили ее фотографии и нельзя просто так произнести ее фамилию – сразу галдеж, изнурительные дискуссии, жестокие сражения; это сейчас северный и южный полюс, суша и океаны сотрясаются от лукавого взгляда, брошенного публике, от нового костюма, от романтического ужина на крыше небоскреба Бурдж-Халифа. А тогда для большей части человечества даже интернета еще не существовало.

Я никогда не нарушала данный себе обет молчания насчет нашей дружбы. И если делаю это теперь, то лишь с целью прояснить кое-что для себя. И исповедь эта, кстати, родится и умрет здесь, в моей комнате, за закрытыми дверями. Я вообще могу писать только так.

Я не собираюсь болтать лишнего и уж тем более как-то на этом наживаться. Да и кто мне поверит? Даже если бы я и бросила коллегам что-нибудь вроде: «Я знаю Россетти, мы вместе в школе учились», мне бы потом проходу не дали, проявляли бы нездоровое любопытство, не сомневаясь при этом, конечно, что мы с ней просто пару раз поздоровались, пару раз пересекались взглядом; какие уж там сообщницы – такая, как она, и такая, как я.

Захотели бы вытянуть из меня пикантные подробности, лучше что-нибудь грязноватое, что помогло бы спустить ее с небес на землю. «Признайся, у нее ведь везде силикон?»; «Кому она дала, чтобы стать такой популярной?»

Вот только они бы ошиблись адресом. Я не знала Россетти, я знаю только Беатриче. Все пробелы в биографии, оставленные без ответа вопросы журналистов, все пустоты и белые пятна, которые невозможно заполнить, – все это у меня на хранении. Вместе с воспоминаниями о наших дерзких детских выходках, которые никому не интересны, но от которых у меня до сих пор мороз по коже.

После нее у меня были попытки дружить еще с кем-то, но особо я не старалась. В глубине души я сознавала, что все это волшебство – наши секреты, наши убежища, наши торжественные клятвы – могло случиться лишь в четвертом классе лицея с абсолютно незаметной Элизой Черрути и фантастически популярной Беатриче Россетти. Я потеряла ее, и какое мне дело, что все вокруг ее обожествляют, идеализируют, ненавидят, распинают и при этом думают, будто знают ее?

Они знают меньше чем ничего. Вот так.

Потому что она была моей лучшей подругой еще в те безобидные времена. И я досидела до утра, прочитав все пять лицейских дневников и один университетский. А потом долго смотрела на стол у окна и на компьютер, которым раньше пользовалась только для работы. Смотрела со страхом, потому что в детстве была уверена, что прекрасно пишу, и даже собиралась стать писательницей. Вот только мне не хватило мотивации. А Беатриче взлетела и превратилась в «мечту».

И все же я чувствую, как та Беа, которую никто не знает, просится наружу. Я так долго жила с этой пустотой в душе, что теперь уже все равно, окажусь я на уровне или нет. Я ничего и никому не собираюсь доказывать. Только рассказывать. Признаваться, что к две тысячи девятнадцатому я так и не избавилась от разочарования, ярости и ностальгии. Не знаю, что это будет – капитуляция или освобождение; пойму в конце.

А сейчас я лишь хочу вернуть себе начало.

* * *

Итак, об украденных джинсах.

Одиннадцатого ноября двухтысячного года, как следует из дневника за первый лицейский год, омерзительным субботним днем, когда дождь барабанил по стеклам, а мне, как и всем моим сверстникам, настойчиво советовали пойти повеселиться и завести кучу новых друзей, я мрачно сидела у себя в комнате и ничего не делала. В ту пору Беатриче тоже не пользовалась особой популярностью, хоть звучит это теперь и странно. Очевидно, друзей у нее было еще меньше, чем у меня, потому что примерно в полтретьего, после обеда, она взяла и позвонила мне домой.

То есть ухватилась за последнюю соломинку. Я жила в этом городе чуть больше четырех месяцев и за это время не только не адаптировалась, но и не нашла для этого причин. Я хотела лишь одного – умереть.

После школы я, как обычно, в полном молчании пообедала с отцом, потом уединилась в своей комнате, всунула в уши наушники, включила плеер и снова принялась за список прилагательных для описания платана, росшего на заднем дворе: одинокий, рыжий, старый. В конце концов мне даже слова надоели, и я швырнула дневник на пол. Когда папа постучался, я сидела на кровати, скрестив ноги, и злобствовала на весь мир. И, разумеется, не ответила. Только выключила музыку. Папа подождал, постучал еще. Я снова не отреагировала. Это у нас было что-то вроде состязания «кто первый не выдержит». Наконец он приоткрыл дверь и заглянул – ровно настолько, чтобы меня не рассердить: