Мы посетили площадь Оперы и несколько раз обошли кругом театра.
Мы пересекали мосты.
Мы запутались в улочках квартала Сен — Поль.
Мы кружили по бульварам вокруг церкви Сент — Огюстена.
Выйдя на станции Вожирар, добирались до Отейских ворот.
Улицу Риволи мы прошли от начала до конца и обратно.
И бульвар Вольтер, и бульвар дю Тампль, и переулки за Пале — Руаяль. И Трините, и Рю — Лафайет.
Почти никогда мы не возвращались дважды в один и тот же район. Было достаточно пустяка, сборища зевак, тени полицейской машины, прохожего, увязавшегося за нами, и прогулка обрывалась. Мы тут же расставались, приходилось возвращаться порознь. Эти незавершенные вечера, прерванные разговоры, тревога — покинуть его и уйти, не знать, ждать до утра, чтоб удостовериться, что не произошло ничего страшного, — бесконечно привязали меня к нему, в полном соответствии с банальным правилом: особенно ценишь то, что от тебя ускользает.
Он повсюду подозревал полицию. Я думала, что он преувеличивает. Я возражала, когда он говорил мне:
— Видишь, вон там, перед витриной, это топтун. Не веришь? Я ручаюсь.
— Допустим, но что тебе?
Мы шли дальше.
Облавы случались часто. Арезки опасался их.
— Но раз у вас документы в порядке…
— Думаешь, они смотрят на это?
И на следующий вечер мы меняли округ. Я перестала задавать вопросы, ни о чем не спрашивала. Шло время, мы встречались почти ежедневно. Я пыталась перейти с ним на «ты», так как «вы» его сердило. Мне нравилось его слушать. Язык его мягко раскатывал «р». Мы переходили от серьезного к смешному, подшучивали над товарищами по конвейеру. Я рассказывала ему о юности Люсьена, много говорила о бабушке. Он привык к ней, знал все ее странности, словечки, причуды. Мюстафа, бабушка, Люсьен, все эти персонажи, составлявшие наш мир, помогали нам познавать друг друга. Из стыдливости мы пользовались ими, чтоб говорить о себе.
В тот вечер, когда мы гуляли по парку Трокадеро и когда, выбрав темное место, он начал страстно целовать меня, я, напичканная прописными истинами, решила: ну вот, теперь он поведет меня к себе. Но этого не произошло. Наше согласие было чудом. Любой другой на его месте оказался бы нетерпеливее, смелее. Он проявлял сдержанность, и не только потому, что обстоятельства не благоприятствовали стремительному развитию наших отношений — ему доставляло удовольствие не торопить события.
Мы долго присматривались друг к другу со все возрастающей нежностью. На людях мы предавались игре в безразличие, когда малейшее движение, взмах ресниц, интонация приобретают огромное значение.
Каждый раз, расставаясь, Арезки напоминал мне о необходимости держать все в секрете, меня это несколько раздражало. Однако на самом деле такое положение вполне меня устраивало.
Шел дождь, подмораживало, мы шагали. Париж был бесконечным бульваром, таившим ловушки, мы двигались по нему, принимая нелепые предосторожности. Нежность разукрашивала декорации наших прогулок. Все казалось прекрасным. Дождь начищал до блеска мостовые, и одинокий огонек тупика дробился в них на тысячи переливающихся драгоценностей. Скверы приобретали прелесть провинциальных площадей, развалившиеся сараи казались старыми заброшенными мельницами. Наше счастье преображало Париж.
В те вечера, когда он не мог со мной встретиться, я восстанавливала силы, я бросалась на кровать и нередко засыпала одетая.
Сдержанность, которую я тщетно пыталась преодолеть, иногда сердила его. И, боясь, чтоб он не истолковал эту непреодолимую стыдливость, как отвращение, продиктованное расизмом, я наперекор себе шла на поступки, по моим представлениям, вызывающе–смелые, тогда как на самом деле они были всего лишь естественны.
Оба самоучки, мы взаимно обогащали друг друга. Он увлекался географией и сам недоумевал, откуда у него эта страсть.
Когда я чересчур много говорила о Люсьене, он переставал меня слушать. Это огорчало меня. Однажды, когда я вспомнила Мадьяра, он сказал мне мягко: «Оставь Мадьяра в покое и не слишком улыбайся ему».
Два или три раза я задавала нескромные вопросы, он не рассердился, но ушел от ответа. Я смирилась с тем, что буду знать о нем только то, что он сам пожелает рассказать. Мы редко говорили о войне, от нее и так нельзя было никуда уйти, она напоминала о себе взглядами прохожих, газетными киосками, провалами метро, ибо мы никогда не могли быть уверены, что назавтра увидимся. Мы говорили о конвейере. Арезки признался, что адский гул и скрежет в цеху действует на него возбуждающе, так же как шум бульваров. От тишины и покоя в нем просыпались страхи.