Выбрать главу

На следующее утро Арезки на работу не пришел. Я мужественно проверяла машины. За моими движениями следили. Я решила подстеречь Люсьена в перерыв и все ему рассказать. Но он не показывался, а в столовую мне идти не захотелось.

В два часа, когда работа возобновилась после перерыва, Арезки был на месте. Его глаза сказали мне: «Да, это я. Терпение». Я почувствовала себя счастливой.

Арезки и Мюстафа ссорились. Арезки говорил приглушенным голосом, и, даже не понимая языка, я догадывалась, что он был в ярости. Бернье показался в задней рамке.

— Резки, — позвал он.

Тот обернулся.

— Почему не работал утром?

— Был болен.

— Опять?

Бернье влез в машину, присел и сказал, рассматривая потолок:

— Если бы ты не пришел после перерыва, я поручил бы мадемуазель выяснить, что с тобой.

Арезки положил инструменты.

— Почему мадемуазель? — спросил он у Бернье.

Он глядел на Бернье так злобно, что тот струсил и вылез, следом за ним вылез Арезки.

Мюстафа тоже вышел из машины и встал позади Арезки. Несколько секунд все трое наблюдали друг за другом, потом рабочие, проходившие к очередной машине, разделили их, и Бернье вернулся к своему пюпитру.

Арезки знаком подозвал меня. Мы поднялись в пустую машину.

— Как ты? — спросила я торопливо.

— Ничего. Но они задержали меня до утра.

— Только для проверки документов?

— Ну да. Они уж если возьмут, держат всю ночь. Пойди, объясни это начальству. Ладно, слушай меня. Сегодня я не могу встретиться с тобой, Завтра — праздник. Потом воскресенье. В понедельник вечером. Тебе нельзя позвонить? Если можно, напиши номер, положи его в коробку, я потом заберу.

Шел конвейер, шла жизнь, шла война, и, зажатые в эти железные клещи, мы пытались урвать мгновения покоя и радости.

— Веселого рождества! — пришел пожелать мне Жиль.

— Спасибо, мосье!

Он протянул мне конверт с получкой.

Я пытаюсь, но это мне не удается, описать, что происходит, когда появляется Жиль. Он распространяет вокруг себя желание работать, восстанавливает в людях чувство собственного достоинства, отнятое отупляющим движением конвейера и пренебрежением начальства. Требовательный и суровый, Жиль удивительно справедлив. Он слушает Саида с таким же интересом, как заведующего производством. Он питает не слабость к рабочим вообще, а уважение к каждому из них. Наконец, природа одарила его привлекательным лицом с правильными и энергичными чертами, выражающим прямоту, открытость, благородство.

В пять часов радость пробежала по конвейеру. «Еще час, товарищи, и отдых! Три дня. Сегодня ночью — сочельник. Заложим как следует, а завтра — повторим. В воскресенье будем набираться сил. А в понедельник… Но до понедельника целых три дня… От получки ничего не останется…»

— Собираетесь праздновать? — спросил меня Мюстафа.

— Я? Нет. А вы?

— Я, — сказал он, — не могу. У нас война, мадемуазель.

— И я тоже нет, не хочется что–то.

— Потом наверстаем! — крикнул он, спускаясь.

Он обернулся:

— …если будем живы…

В раздевалке женщины шумно выражали радость. Мне не было обидно. Я даже не завидовала им. Они дорого платили за удовольствия, которые их ждали. Сейчас, веселые, смешливые, они были похожи на школьниц, отпущенных на каникулы.

Парижское рождество — почти теплое, дождливое; непочтительные россыпи серпантина, петарды, профанирующие мистическую зарю. Я внезапно просыпаюсь. Это возвращаются навеселе те, кто отпраздновал рождество. Блаженно нежусь в постели. Лицо Арезки, как удар в сердце. Я познаю горечь неразделенного удовольствия. Но есть еще надежда, неистребимая надежда, и радость снова овладевает мной. Я думаю об Арезки, память подсказывает детали, образ, запечатлевшийся в моей душе.

Красивым его не назовешь, слово неподходящее. Он тощ, мускулатуры не видно, толстые вены на худых руках, тонкие пальцы, спокойная походка, шея зябко втянута в плечи. Как и все арабы — если они только не держатся преувеличенно прямо, — он сутулится и на ходу размахивает руками. Волосы, о которых он очень заботится, блестят, курчавясь на висках, вздымаются, удлиняя профиль. Я пытаюсь представить себе, каким станет его лицо к старости: проступит еще резче его мавританский облик, углубятся впадины, и надо ртом, по–прежнему красным, пройдет белая черта усов. Волчьи глаза, орлиный профиль. Нет, нет, лицо Арезки — лицо человеческое, подвижное, изменчивое, и даже гнев не разрушает его гармонии: удлиненные веки под стрелами бровей, слегка втянутые виски, узкий подбородок. Глаза черные. Бархат, уголь, агат. Злопамятен. Прощает нелегко. «Клянусь тебе» и «даю слово» так и пестрят в его речи. Арезки любит слово «брат», он говорит «наш народ». Впрочем, он выбирает выражения осторожно, точно придавая им магическую силу. О болезни упоминает с отвращением. Говорит «я плохо себя чувствую», не скажет «я болен» — слово может накликать беду. Одевается Арезки не для того, чтоб оградить себя от холода, он наряжается. Ему нравится пышность, яркость, бьющая в глаза. Одинокий, изолированный, когда он не с братьями, он ставит себя выше тех, кто его презирает. Он принял свою изоляцию, но его покорность обстоятельствам не имеет ничего общего с приниженностью. Он безудержный фантазер, красочные видения струятся под его веками, за молчаливостью, задумчивостью таятся яркие вымыслы, безумные мечты.