Выбрать главу

— Взгляни на луну.

Арезки тянул меня за руку. Я говорила «О!..» в полном восторге. Тогда он тряс меня:

— Это же фонарь. Посмотри как следует, вон столб, за деревьями. Миражи цивилизации…

Мы смеялись, откинувшись на спинку скамьи. Каждые пять минут проносился поезд метро, раскалывая грохотом нежный вечер. Клаксоны полиции приближались и удалялись, наше дыхание следовало их ритму. Мы заключали пари о том, когда распустятся бутоны. Наши ладони соприкасались, сливались одна с другой, вздрагивали пальцы.

Внезапно наступили серые дни, холодные утренники, сузилось и уплотнилось небо; таким было все начало марта, вплоть до восемнадцатого, когда первый ясный день пришел на смену туманам.

Он поразил нас, как нежданная улыбка на угрюмом лице. Тучи медленно разошлись, и наконец показалось солнце. Взоры с надеждой следили за каждым разрывом.

В полдень мы открыли все окна… Когда мы после перерыва вернулись, машины нагрелись. Воздух был теплым. Хотелось открыть рот и втягивать его в себя. Мужчины засучили рукава. Из каждой дверцы выглядывало смуглое лицо, притягиваемое светом.

Кто–то, на самом верху транспортера, стал постукивать инструментом по железу, потом кто–то еще забарабанил ладонями по разогретому металлу. Солнце играло на хромированных деталях, слепя глаза, тысячи солнц горели в каждой машине, веки опускались сами собой. Движения рабочих замедлились. Мужчины привинчивали детали и стучали по кузовам, все меньше привинчивали, все больше — стучали. Выскочил и затявкал Бернье, безобидный пустобрех, слишком вялый, чтоб лаять долго. Сделав полоненное, он удовлетворенно вернулся к своему табурету, бумагам, чернилам, готической каллиграфии.

Началась неразбериха. Один, упустив время, бежал вниз по транспортеру, чтоб закончить свою операцию, мешал другим, кое–как подкручивал гайки или прибивал деталь, потом возвращался назад, снова опаздывая и опять устремлялся за уже отошедшей машиной. Другие, чтоб войти в ритм, пропускали очередную машину, и когда она оказывалась перед нами, в ней не хватало слишком многих деталей, невозможно было продолжить сборку. Все кричали, суетились. Мюстафа смеялся, не раскрывая рта, его большой нос морщился от удовольствия. Он наслаждался беспорядком на конвейере, руганью специалистов, бесполезностью их рвения. Точно большой пес, опьяневший от весеннего солнца, он слонялся по цеху со своими ребордами на плече, сопел, беспокойно шевеля руками. Кто–то крикнул: «Выключите ток!» Кузов заблокировал лифт. Косо поставленная машина соскользнула влево носом. Нужно было по меньшей мере полчаса, чтоб ее высвободить. Добб подошел ко мне, вытирая руки:

— Пойдем взглянем, что там стряслось.

Я отказалась и присела на край транспортера. Никто не обращал на меня внимания. Я причесалась. Арезки курил с тунисцами.

Песня возникла вдалеке, на самом конце конвейера. Глухой, долгий зов. Напротив откликнулись молотки. Они звонко выстукивали тот же однозвучный призыв. Тотчас захлопали ладоши. Мюстафа пробежал по проходу. Он услышал.

— О, — выдохнул он.

Он набирал воздух, задерживал его в груди — «О, о!» Взобравшись на крышу машины, он принялся отбивать мотив, раскачивая головой.

— Мюс–та–фа!

Дважды кто–то выкрикнул его имя. Он застучал сильнее. Тунисцы приблизились, Арезки тоже. Все забили в ладоши, скандируя слова, которые Мюстафа бросал солнцу со своей крыши. В цехе образовался круг. Мужчины постукивали в такт пению и, закатив глаза, покачивали головами. Это была уже не игра, это была в подлинном смысле слова разрядка, реванш за рабство у конвейера, за его стесняющий темп. Французы считали делом чести не подходить близко. Некоторых, однако, изумлял этот бред, они смотрели, смеялись. Я заметила Люсьена. Он тоже спустился вниз. Он не курил, он слушал и слышал. Он упивался музыкой, рождавшейся как река из тонкой печальной ноты, растянутой, дрожащей, колеблющейся, прерывистой. Эта нота, длящаяся, тоскливая, точно игла вонзалась в плоть, раздирала ее, и вдруг обрывалась, как струна гамбры, резко звякая. Если б у Люсьена хватило смелости, он, конечно, встал бы в круг. Арабы стучали ладонями по железу, по капоту и багажнику машины — гигантскому металлическому барабану. Когда Мюстафа подобно муэдзину скандировал протяжное «элби — эл–би», стук замирал. Мюстафа пел, стучал, задыхался, глаза его затуманились, собственное пение опьяняло его. Он вновь был пастухом, который сидит под оливой, охраняя своих тощих коз, он спускался босиком по желтым скалам, оборванный пастушонок, способный пронзить своей песней окружающих его мужчин, сердца нищих кочевников, которые сейчас были охвачены экстазом.