Выбрать главу

Последняя издевка звучит более чем странно, так как сам Алкей воспевает благостное влияние щедро наливаемых до края и выпиваемых «больших, глубокодонных» чаш в любое время, в любой обстановке и в любом душевном состоянии.

Будем пить! И елей Время зажечь: Зимний недолог день.
Расписные поставь, Милый, на стол Чаши глубокие!
Хмель в них лей — не жалей! Дал нам вино Добрый Семелин сын —
Думы в кубках топить… По два налей Полные каждому!
Благо было б начать: Выпить один, И за другим черед. (Перевод Вячеслава Иванова.)

По его сколиям (застольным песням), в зимнюю стужу следует прогонять уныние вином, то же нужно делать и в летний зной; торжествуя, нужно напиться; уйдя от врагов на корабле в море, нужно бражничать; спасение от бед — в вине, и, чтобы преодолевать грустные думы о неизбежности смерти и неповторимости жизни, нужно — опять — крепко хмелеть. Вряд ли можно эти «винные» мотивы объяснить только нравами аристократической гетерии, к которой принадлежал поэт. Нужно подумать об Алкее как о личности, о его неустанных жизненных тревогах, неудачах и поражениях, нужно почувствовать большую непосредственность и острую темпераментность поэта, нужно разобраться в мироощущении лирика, роднящем его, несмотря на резкое социальное различие, с Архилохом. Кроме того, здесь следует учесть и поэтические реминисценции. Отзвуки мотивов Архилоха, Мимнерма и даже Гесиода в лирике Алкея несомненны. Одна из его застольных песен весьма сходна со стихами 582-592 «Работ и дней». Стихи Алкея о брошенном щите, вероятно, являются вариацией известного признания великого ямбографа, подобно тому как многие мотивы лесбосского лирика потом по-новому перепеты Горацием.

Ни «песнями восстания», ни пиршественными песнями лирика Алкея не исчерпывается. Мы очень мало знаем о его гимнах, мифологических стихотворениях, любовной лирике. Еще менее нам известны его стихи, посвященные природе. Самостоятельной темы природы нет ни у Гомера, ни у Гесиода, ни в лирической поэзии до Алкея. Впервые она появляется перед нами в «Весеннем фрагменте» лесбосского поэта. Перед нами развернутый пейзаж, весь в ясных, светлых тонах, «озвученный» пением пернатых. И мы слышим здесь в весеннем многоголосье птиц голос поэта, чувствовавшего красоту и радость жизни, — может быть, только иногда, изредка, когда не был озабочен борьбой…

У Сафо, современницы Алкея, тоже принадлежавшей к лесбосской аристократии и тоже на время изгнанной или бежавшей из Митилен, радость бытия составляет основной лирический тон. Мы слышим этот тон во всем ее творчестве, в котором каждая песня звучит как искреннее признание. У нее свой мир интимных переживаний, почти всегда светлый, хотя и не всегда безоблачный. Томление смерти, видение берегов Ахерона проходят как сон, страдание, как тень от стаи низко пролетающих птиц, проплывает быстро, и ясность души возвращается.

Для Сафо в жизни много прекрасного, и все прекрасное ей кажется близким.

Мне не кажется трудным до неба дотронуться… (85).

Каждая из девяти муз вдохновляет один из видов искусства, творимой человеком красоты. Сафо, десятая муза, как назвал ее Платон, — жрица самой красоты человека и природы. Прекрасно для нее то, что не только доставляет наслаждение глазу, но и благостно по своей сущности.

Кто прекрасен, одно лишь нам радует зрение. Кто ж хорош, сам собой и прекрасным покажется (47).

Эллинский идеал гармонической личности, сочетавший нравственное совершенство с физической красотой, идеал, сформулированный философски лишь в классический период, поэтически уже выражен в этом двустишии. У Сафо он как будто рожден не в мысли, а в сердце, как ее чувства к подругам и ученицам. Любовь, восхищение, трепет и замирание сердца, боль и горечь обиды, разлука и тоска, утешительная сладость воспоминания — все ее переживания впечатляют своей душевной искренностью, сердечной доверчивостью.

Как у малых детей, сердце мое… (53).

Боги ей доступны и близки. Сафо говорит с Кипридой во сне (55) и наяву, называет ее многоблаженной (57), видит ее золотовенчанной (61), разливающей гостям щедрой рукой в золотые чаши нектар (56), и одновременно приносит ей, как жрица, жертвы, дары, возлияния (58-59). Это традиционно-культовый и вместе с тем интимный, собственный образ богини, созданный Сафо.

Таково же и ее видение Эроса. Он служитель Афродиты, который спускается в пурпурной хламиде с неба на землю к людям… Но поэтесса знает и могучую силу пламенного влечения. Сафо признается:

Страстью я горю и безумствую… (11).

Тогда ее бурное чувство не укладывается в рамки мифологического представления. Эрос обретает мощь первобытной стихии, захлестывающей все существо человека.

Словно ветер, с горы на дубы налетающий, Эрос души потряс нам… (12).

Или принимает новый, чисто метафорический облик, родственный библейскому соблазнителю Евы — облик змия:

Эрос вновь меня мучит истомчивый, Горько-сладостный необоримый змей (21).

Однако змей характеризуется не дьявольским лукавством; он становится как бы воплощением двойственных чувств самой поэтессы (не случайно на него перенесен эпитет, приложимый лишь к ощущениям человека). Страстный призыв к Афродите, чтобы помогла ей в любви, как и обращение к Гере, чтобы благоприятствовала ее возвращению из изгнания на родину, восходят к культовым молениям. И вместе с тем это не молитвы, а глубоко лирические стихотворения, в которых слышится биение сердца и воспринимается особый поэтический стиль Сафо.

Из двух картин природы, которые имеются в сохранившихся отрывках, одна, как это бывало и в «Илиаде», служит для сравнения, но далеко выходит за его пределы и обретает самостоятельность. Восхищенная красотой ученицы Аттиды, живущей в Лидии, Сафо говорит, что ее подруга выделяется своим блеском среди тамошних женщин, как месяц среди звезд. При этом поэтесса, отдавшись своей фантазии, создает чарующий ноктюрн, полный лунного света, который струится на море, и аромата обрызганных росою цветущих нив и полян. В другом (реконструированном) стихотворении, где живописуется пещера нимф, пейзаж другой, дневной. Пещеру осеняет яблоневый сад. В его ветвях журчит прохлада, и с трепещущих листьев стекает сон. Тенистая свежесть стала у Сафо внятной, а дремота зримой. Какой нужно иметь поэтический слух и глаз, чтобы все это уловить и увидеть!

Меньше, видимо, личного в ее свадебных песнях, эпиталамиях. Здесь во многом сохранен народный обряд с его величанием жениха, уподобляемого герою, богу, стройной ветви (112), и восхвалением невесты, сравниваемой сначала с несорванным алым яблочком (102), а затем с поникшим и помятым гиацинтом (103). Он восстанавливается даже из обрывков свадебной игры. Вот девушка не хочет уйти из родного дома и упрямится, говорит, что будет сидеть в девках (105), а отец неумолим, отвечает: «выдадим» (106). Вот невеста прощается со своей целомудренностью: