Это вообще практиковалось в лагере — неугодному узнику отдавался приказ — повеситься.
Мы не знаем, как это произошло с Леонардом. Но знаем, как происходило с другими. Об этом рассказывал на процессе бывший блокфюрер лагеря Заксенхаузен Вильгельм Шуберт — один из самых изощренных лагерных палачей: «…Да, я приказал одному польскому заключенному повеситься. Для чего я дал ему веревку, молоток и гвоздь, запер его в маленькой каморке и сказал ему, что буду мучить его самым ужасным образом, если он не повесится… Повесился! В течение получаса…»
А песня, которую доверил Алексу Росбери Даргуто, композитор! Организатор рабочих и детских хоров в Берлине, еврей. Он знал, что его ожидает смерть, и написал свою «Песню смерти», переделав известную в довоенной Польше «Песню о десяти братьях»:
Он пел в блоке. И его слушали: чехи, поляки, немцы… Эта песня была и о них. А потом Росбери подошел к Алексу и сказал громко, так, чтоб слышали все:
— Алекс, хотя ты и не еврей, запомни: если выживешь, должен петь эту песню повсюду до конца своих дней, иначе ты не умрешь спокойно…
Мог он унести эту песню с собой?!
А стихотворение «Сухотникам» (чахоточным), написанное Алексом по последнему пожеланию людей, «которые имели в запасе всего несколько десятков минут жизни»…
Вот как все это было.
Февраль сорок пятого года. Красная Армия стремительно приближается к Берлину. Комендант лагеря Антон Кайндл получает приказ Гиммлера уничтожить лагерь. Начинается массовое истребление узников.
«До конца марта удалось уничтожить 5000 заключенных…» — показывает на процессе Кайндл.
В числе этих уничтоженных несколько сот молодых поляков, подозреваемых в заболевании туберкулезом.
«Рано утром путался я вокруг ревира, чтобы что-то вынюхать, — рассказывает Алекс в своем примечании к этому стихотворению. — Вижу, протянул ко мне руки один из предназначенных для печей юноша — Лешек Комарницкий из Варшавы. И шепчет: «Алекс! Ты всегда что-то поешь или сочиняешь стихи. Напиши нам сейчас. Напиши что-нибудь. Имеем самое большое пятнадцать минут…» У меня перехватило дыхание. Я смотрел в глаза человеку, который был еще жив, но знал, что пройдут минуты, и он сгорит в печах крематория… А Лешек сунул мне карандаш и повторил: «Пиши!»
И Алекс написал им — идущим на смерть, им — из которых многим едва минуло семнадцать. Написал, что Польша с ними, до их последней минуты. Что запомнит Польша их имена…
Думаю, это были именно те слова, что им хотелось услышать. Теперь они могли хотя бы надеяться: смерть их не пройдет незамеченной. И не останется безвестной…
Какою оказалась судьба оригинала тех торопливых строк, набросанных Алексом наспех, на ходу, на измятом клочке бумаги?
Может быть, сгорел вместе с ними. Может, затерялся среди тряпья, которое было с них содрано.
«Текст этот вонзился в мозг на всю жизнь…» — пишет Алекс.
Так мог он его унести с собой?
Мог он унести с собой эти строки, строфы, страницы? Эту летопись, эту память, этот обвинительный акт, какого еще не знала история…
Алекс потребовал — машинистку. В госпиталь, в палату, прямо к больничной койке — кто посмел бы отказать обреченному!
А «обреченный» лихорадочно диктовал, делая перерывы лишь тогда, когда у машинистки немели пальцы.
«Он торопится к своей гибели…» — утверждали врачи. Они ошибались. В этом оказалось его спасение.
«Когда кулаки бессильны, остается еще мозг и слово», — так говорит Алекс. В лагере у них оставалось слово… Товарищи Алекса по заключению, те, с кем он не был близок, считали его помешанным потому, что он все время бормотал что-то. Копал землю и бормотал. Держал сапог эсэсмана в руке — одно время он работал на обувной фабрике — и бормотал… Эсэсманы приглядывались к нему. И кто-нибудь обязательно стучал себя по лбу пальцем: «Тронулся!» А он просто-напросто старался «загрунтовать в памяти», то чему был свидетелем. Что пережил… Хотел сохранить в себе «документ». Таким документом стало слово. Превращенное в песню. В строки стихов.