Выбрать главу

— Рассказать об этом трудно! Это невозможно представить себе, — повторял Сарапкин, — человек весит… ну, не более тридцати пяти килограммов. Вот уж поистине кости да серая, как земля, кожа. Кажется, подуй — упадет. А он издевается над Гитлером. Он поет, что нам, узникам, «не вольно смерти хотеть», и требует, да, вот именно требует: «ввысь сердца и вверх кулаки…» Откуда у него сила? Это была моя первая мысль. А вторая: раз этот доходяга может, значит, и я могу. — И помедлив. — Он ведь пел, понимаете, о том, что скованное, придавленное, но теплилось в каждом из нас.

«Откуда у него сила?» В самом деле, откуда? Особенно если знать, что он, Алекс, был одно время полуслепым. Приписанный к собачьей команде, от собак заразился какой-то болезнью глаз. И знал, что если болезнь затянется и ее не удастся скрыть — пойдет в крематорий. Знал. А пел о том, что свобода — впереди. Они были очень различными, песни, которые пел Алекс. Он считал: невозможно все время фиксировать внимание на том, что их окружает. Пусть, ненавидя, пусть восставая, но — фиксировать! Слабого могла сломить безнадежность.

Песня должна быть разной. И такой, чтобы, слушая, можно было хоть в этот миг позабыть о действительности. И такой, чтобы пробуждала надежду.

За седьмой горой, за семью реками Далеко, далеко мы встретимся. Разыщу я тебя, единственную мою, И не будет меж нами колючей проволоки…

«Песней хотелось сохранить в себе и в других — человеческое», — говорит Алекс.

Как же мало мы представляем себе еще роль и значение, и воздействие поэтического слова. Силу его защитную, наступательную, особенно в страшной действительности гитлеровских концлагерей. Ведь не случайно же только в одном Заксенхаузене было создано множество песен. И множество стихов. Разных!

Стихи и песни Подполья. Сопротивления. Бунта. Горечи. Гнева. Лирические. Интимные.

Песни, стихи — они передавались из блока в блок. Взаимно переводимые, звучали на многих языках в Заксенхаузене. С транспортами узников попадали в другие лагеря. Функции их были многозначны и многомерны.

Вот, например, одно из стихотворений Кулисевича, написанное в октябре 41-го года — характерна его история.

В годы 39—41-е узниками Заксенхаузена, кроме немцев-антифашистов, были в основном чехи, поляки.

«Мы были предоставлены самим себе, — пишет Кулисевич в комментарии к стихотворению, — и могли установить между собой искренние сердечные отношения…»

В лагере возникла тайная группа, или секция, так ее называли, польско-чешского сближения. В октябре 41-го года секция приняла резолюцию, в которой говорилось, что… чувства дружбы и солидарности должны распространяться на все народы славянские, представленные в Заксенхаузене:

«Ни один из них не есть хуже. Ни один из них не есть лучше — отвергаем такой антагонизм.

В свободной Польше и в свободной Чехословакии, поскольку таким было бы их государственное устройство, продемонстрируем сплоченность, возникшую в таких трагических обстоятельствах. Должна она быть примером для созидательных начинаний государственных, предостережением для шовинистов, дорогим завещанием для наших детей.

Концентрационный лагерь обязывает нас сильнее, чем тысяча печатей и тысяча дипломатических документов.

Пусть узнает история наши скромные усилия, служащие доказательством того, что хотим жить, помогать друг другу, терять и находить вместе».

Пусть узнает история!

А вот стихотворение Кулисевича. Оно называется «Манифест».

Идем, как равные к равным. Никто из нас не значит больше, Никто из нас не значит меньше. Перед лицом трезвости и силы наказа, Который ставит нам сейчас Простая действенная необходимость. Пойдемте вместе…

Это стихотворение включено Алексом в цикл, объединенный общим названием «Лозунги». Строки его и впрямь сохраняют краткость и четкость лозунга, предельно ясно выражая основную идею, основную задачу дня.

Мне хотелось рассказать о Кулисевиче так, чтоб читающий эти строки мог бы зрительно представить его себе. Но это почти непосильная задача, потому что нет в его облике ничего характерного, броского.

Внешне ничем не примечательный человек, сохранивший молодую легкость движений, не утяжеленный годами, пережитым облик. Только глаза иногда выдают это.

Подкупает его манера держаться. Угадывается за ней душевная мягкость, незащищенность души.

Есть у Алекса один характерный жест: среди разговора он вдруг вынимает из кармашка часы, быстрым, почти неуловимым движеньем прикладывает их к уху и слушает напряженно, отключившись в этот миг от всего. Проверяет часы? Проверяет слух?