Выбрать главу

Лизаветочке нашей к одиннадцатому году стало - сколько, Сережа? - да, верно, уж двадцать, а то и двадцать один год: без пяти минут вековуша. Но в то жо время - какой у нас с ней мог быть выход? Соединить два "ничего"? И в учебнике латинского языка утвержд алось: "Экс нигило-нигиль фит!"-"Из ничего ничего и не получится"... Да, но жили-то мы рядом. Так - ни за что ни про что - сдаться? Этого молодость не терпит... И получилось из нас нечто вроде родственников, вроде как двоюродные брат и сестра. А была и такая французская на сей раз - пословица: "Кузинаж - данжерё вуазинаж !" / Двоюродный брат - опасный сосед! (франц,)/

"Ой, Анечка, милочка, смотрите... Теперь за молодыми людьми глаз да глаз нужен!".

Комнатушка моя, под стать хозяйкам, была типичным студенческим честным обиталищем. Студенческим, но, по правде говоря, из наилучших: о таких боялись даже мечтать наши матери где-нибудь там над Тезой или над Сюксюмом...

Пятый этаж. Дальше - крыша. Метров? Ну на метры тогда счета не было: полагаю, пятнадцать, что ли, на нынешний счет. А, Сережа? Узкое длинное пристанище. Чистота идеальная, не моя, хозяйская, - следили. Направо железная кровать, никелированную тогда студенту было как-то неприлично поставить: вроде намек какой-то. Насупротив - утлый диванчик с серенькой рипсовой обивкой. В углу за дверью рукомойник с педалью, с доской фальшивого мрамора...

Единственное окно выходило на юго-запад. По горячему от солнца железному подоконнику целый день, страстно воркуя, топотали жирные - на Сенной питались - питерские голуби. Направо виднелся брандмауэр бокового флигеля. На соседнем окне был укреплен зеленый ларь "для провизии", с круглыми дырками в стенках - вместо холодильника. Теперь такие лари редко увидишь, а слова "провизия" и вовсе не услышишь. А мы бы тогда вашего "продукты" не поняли. Вон у Даля как сказано: "Продукт - противоположно "эдукт" - извлечение!"

У окна, помнится, стояла хрупкая этажерочка. На ее верхней полке, над томиками "Шиповника", "Фьордов", да курсом химии Меншуткина-старшего, заботами Лизаветочки обыкновенно устраивалось этакое "томленье умирающих лилий" - два-три подснежника или ночная фи алка в простенькой вазочке. За окном - то пыльное марево душного петербургского полдня" то таинственная, непривычная для саратовца или полтавца" белая ночь. Купола Троицкого собора рисуются на белесом небе, как из темной бумаги вырезанные. Правее - не сли шком яркая на свету Венера. Простенькие обои странно серебрятся. И Лизаветочкино широкоскулое милое лицо начинает представляться лицом этакой гамсуновской Эдварды, а может быть, какой-нибудь Раутенделейн. До химии ли тут?

Сергей Игнатьевич, друг мой, скажи: ведь, наверное, вон они и сейчас _всё это_ видят? Такой же свет в мире?

Почему же он от нас ушел? Возраст, возраст! Несправедливо это!

Ко мне на это мое "пятое небо" охотно забредали товарищи: вот он, Сладкопевцев, совсем иного круга человек, сын фабриканта, коллега солидный, Петя Ефремов такой, Толя Траубенберг и он же почему-то Лапшин - оп теперь, кстати, крупный юрист в Киеве, Сереженька! - Сёлик Проектор - ныне, не поверите, говорят: мультимиллионер в бельгийском Конго, скотом торгует, гуртовщик... Всем нравились чистота, уют, обстановка, и семейная и студенческая. Ну и подруги Лизаветочки - стебутовки - курсистки сельскохозяйственны х курсов Стебута, художницы от Штиглица, консерваторки - тоже, конечно, занимали, надо думать, воображение... Вместе мерзли зимними ночами в уличных очередях на Шаляпина или на "Художников", вместе с шумом ходили в "Незабудку" - смертоубийственную "греческую кухмистерскую" на углу Клинского... Вот сейчас вспомнил про нее, и как-то странно под ложечкой сделалось - подходящее было название! Ну и говорили, говорили, говорили - без конца! К великому моему сожалению, не могу знать - о чем и как беседует теперь между собою ваше юное поколение. Думается, замечательные должны быть у вас разговоры, не нашим тогдашним чета... Но, грех отрицать, и мы дерзали высоко. Посягали, как говорится, на всю Вселенную, от зенита до надира. Помнишь, Сергей Игнатьич, как тебе Севка Знаменский, "поэта максимус", в письме написал:

...Давай беседовать об этом и о том:

О Ницше пламенном, о каменном Толстом,

А - хочешь? - о любви. А то - о Метерлинке?

Об аналитике, о глине и суглинке,

О Чарльзе Дарвине иль о "Поэм д'экстаз",

Но альма-матер пусть совсем оставит нас...

Так вот и ширяли от одного к другому. Начнем, бывало, со Сванте Аррениуса, пройдем, сравнительно мирно, через анаэробных бацилл, коснемся опытов Шмидта по анабиозу, и вдруг - как обрушимся на господа бога и всех святых! А то - на господина Бердяева и Зина иду Гиппиус (почему это все Гиппиусы всегда бывают рыжие?)... Или сцепятся декаденты и читатели "Вестника Европы"... И всё вызывало шум, перепалки, хрипоту в горле, восторг и негодование...

Сегодня собирают деньги на стачечников в Казани, а завтра терзают друг друга по поводу андреевской "Бездны". Нынче Анна Павлова, покорив Европу, воротилась в родную Мариинку, а там всё внимание отдано капитану Льву Макаровичу Мациевичу, первой трагической жертве воздушной стихии. Это мы собирали деньги на венок летчику Мациевичу - венок с _красными_лентами_. Это мы, в другой день, выпрягали лошадь у извозца и везли на себе в гостиницу Лидочку Липковскую, знаменитое колоратурное сопрано и прелестную женщину... Мы протестовали против Кассо, министра народного образования, сверхмракобеса... Мы декламировали крамольные стихи Саши Черного. Мы ломились на лекции Бальмонта, на концерты, Скрябина, на "Недели авиации"... До всего нам было дело, во всё студенчество с овало нос. И как-то странно, что многие из нас - и мы с тобой, друг Сереженька! - при таком шумстве самого главного, того, к чему всё это шло, и не разглядели. Не заметили. Уж чего там говорить: да!..

Казалось бы - буйная деятельность. Но в то же время, что это был за медленный, почти неподвижный первобытный мир вокруг нас! "Как посмотреть, да посравнить век нынешний и век минувший..." Сам себе не веришь!

Только за три года до этого в Питере пошел трамвай. Буквально вчера появились первые "синематографы", они же "иллюзионы", они же и "биоскопы": не сразу придумалось, как это чудо называть. Фонари на улицах были где газовые, а где и керосиновые, электричество горело на десятке улиц.

Читая Уэллса, все понимали: это - фантазия, всякие тепловые лучи да черные дымы. А реальный мир в чем? Вот он - в городках Окуровых, в их пыли, в одичавших вишневых садах с натеками клея на заскорузлых стволах. Реальный мир - никем не тревожимые версты то щей ржи, перемешанной с пышными васильками и куколем, прорезанной узкими межами. Вот это - реальность, это - навсегда. И так тяжко лежало на нас сознание незыблемости, неотвратимости, предвечностп дворянских околышей на станционных платформах, жандармских аксельбантов рядом с вокзальными колоколами, жалобных книг и унтеров пришибеевых всюду, от погоста Дуняни до Зимнего дворца в Петербурге, что волей-неволей все мы - интеллигенты! - душами тянулись ко всему необычному, новому, неожиданному, дерзкому, отку да бы оно ни приходило к нам: с неба или из преисподней...

Я думаю, именно в связи с этим нашим свойством, в своем неоспоримом качестве странного человека, оригинала, таинственной личности, овладел всеобщим вниманием и студент-технолог Вячеслав Шишкин. Вскоре после той памятной первой встречи с нами на Фонтанке о н неожиданно, без всякого уговора или приглашения, заявился на моем тихом пятом этаже.

Надо признать: он мог-таки произвести немалое впечатление. Он не укладывался ни в какие рамки, воспринимался как исключение и загадка: ни богу свечка, ни черту кочерга, капитан Копейкин какой-то...

0н носил _цыганскую фамилию_, потому что родился от материцыганки и никогда не был узаконен отцом. Отец был генерал в отставке, владел какими-то тысячами десятин в краю толстовского Мишуки Налымова, носил странную фамилию Болдырев-Шкафт и при огромном беспорядочном состоянии обладал огромным беспорядочным нравом. Сам Шишкин отзывался о нем неясно, больше вертел пальнем передо лбом: "Старик - ничего. Но _этого_ бог ему не дал!"