Выбрать главу

Геннадьевна, правда с ними очень тяжело.

Не включай свет, сиди тихо, можешь звонить по телефону. Захочешь есть – кстати, что ты будешь делать, если захочешь есть? Ничего, ничего, я не захочу. Если захочешь есть, то там – на ящике стола – остались сушки. Нет, не остались. Если захочешь есть, хы-хы, ешь муляжи. Благодарю покорно, обязательно съем, обожаю муляжи. Вода в кране есть. Постарайся придумать, как сделать так, чтобы завтра твоего духа здесь не было. Постараюсь. Прихрамывает. Довожу до выхода. Выздоравливайте, Катерина Геннадьевна, осторожней. Со всем возможным для ее мимики презрением: спасибо. Потуши свет. Тушу. Я позвоню. Ключ с той стороны поворачивается.

От скуки ты начинаешь ходить по темным классам и трогать разные предметы, предназначенные для того, чтобы на них смотреть и срисовывать, а не для того, чтобы щупать. Интересно, скульптор трогает то, что хочет вылепить, или нет? Вас, конечно, учат не трогать, но мало ли чему вас там учат. Особенно если модель – человек, ну как его не потрогать. Роден и Клодель. Очень сомневаюсь.

Много учите, мало получите. Вы все учите не тому, хотя и тому, конечно, тоже. Вот вы упали, Катерина Геннадьевна, и вам больно. А мне как больно смотреть, как вам больно. Потому, что вы делали жесты, ну и я, я тоже делаю жесты. А иначе – откуда вам знать.

Падаю: раз, падаю: два, не получается. В темноте никто не увидит.

Один раз в коридоре, говоря с заведующей учащимися (если произносить полностью, то обилие шипящих выдаст змеиную сущность этого человека, а если так, как все, то есть зауч, то заунывные звуки опишут ее заунывное тело оплывшей дугой), новый подступ: один раз в коридоре, говоря с завучем (мужской род слова откроет, что женского в этой зазнавшейся бабе осталось чуть, получился зазнавшийся дед), третий подступ: один раз в коридоре я взял и упал просто так, чтобы выразить степень отчаянья. Ты чего, говорит (че-го-го, этот гогот призван выразить длинную шею и шепелявость той, которую сложно назвать и невозможно описать) – ничего, это я так, оступился.

Паясничаешь, говорит, нет, говорю, просто так, оступился. Завуч – с мягким знаком на конце, слово женского рода по форме и среднего рода по сути, как сволочь, – покачала своей головой и сказала: семь троек, три двойки, пятерка по биологии, с такими оценками перевести не сможем, приведи родителей в школу. Не привел. Перевели. Это так, не по делу. Репетирую жест отчаянья: пистолет, оскопленный на случай непредвиденной дрожи в указательном пальце, приставляю то к горлу, то к носу. Надоедает, тогда опять прикасаюсь к предметам, как-то: узкогорлый кувшин с нелепой какой-то лепниной в боку, словно кишки выпирают из толстого брюха, затем – восковой, с заусенцами, шар, противный на ощупь, затем – чучело курицы со стеклянными гладкими глазками, шершавыми лапками и палкой, торчащей из брюха, чтоб ставить, затем – руку скелета с прекрасными тонкими пальцами, затем

– гипсовый череп со сросшимися челюстями, затем – широкий сосуд без глазури, с одним ущербленным бочком, с коротеньким клювом, должно быть, для молока, а может, для красоты. Голову скелета трогаю тоже, с опаской, известно, что нижняя челюсть держится, можно сказать, ни на чем. В этой студии, если подумать, одни черепа: взять этот горшок

– чем не череп, а если разбить, черепки. Восковые плоды: получаются из искусственных цветов. Искусственные цветы вырастают на кладбищах, там, где лежат черепа и зарыты керамические горшки с измельченными, опять-таки, черепами, костями и всякой прочей дрянью. Посмотреть в керамических горшках: нет ли. Что-то похожее: высохшая вода и канцелярские кнопки. И никто не узнает, что я здесь делаю. Правда, я здесь не делаю ничего, и это обидно. Что здесь можно сделать?

Звонок. Кто бы это? Опять звонок. Подходить или нет? Лучше не подходить, но вдруг понимаю, что это может быть Катерина, и если она, то начнет волноваться и позвонит куда, как ей кажется, надо.

Подхожу, беру.

– Как ты здесь, ничего – да, ничего, как ваша нога – ничего – вот и прекрасно, тут ничего, и там ничего, – позвони домой, чтобы не стали искать, а то ведь найдут, угу, позвоню.

Действительно, стоит туда позвонить. Набираю. Гудки. Гудки. Гудки – о, взяла:

– Ты где?

– Да вот у знакомых, нет, не скажу, у каких, не вернусь, вы меня уже оба. Нет, не у него, нет, не у него. Завтра приду за вещами и перееду к… – к сестре. И в самом деле. Как это я сразу. Нужно было к сестре. Сестра в общежитии мертвую душу купила и с нею живет. Скучно с мертвой душой, сестра, лучше живую. У меня живая душа, родная вдобавок. Нет, надоело – это я ей, к Оксане поеду. Школу брошу, у

Оксаны другую найду. И художественную брошу, и всех вас брошу к чертям. Кладу трубку.

Звонок. Кто бы это – знаю, опять Катерина. Катерина Геннадьевна, да, позвонил, я знаю, поеду к сестре. Сестра в общежитии мертвую душу снимает, нет, не родная, двоюродная сестра, и вот что, Катерина

Геннадьевна, я эту школу бросаю, бросаю совсем, так что вы не беспокойтесь, я завтра отсюда уйду.

Длинная такая сигаретная коробка и узкая: “Вирджиния слим”. В такой коробке жить прозрачным гражданам футуристического городка. Один подъезд, одна лестница, одна дверь, вторая дверь, надпись, вообразите себе, поздравляет с новым, тысяча девятьсот восьмидесятым. В пухлых снежинках. Вахтерские будки и комнаты всегда вызывали зависть, как будто бы им там так уж тепло и светло, и даже календарь. К кому? К Лазаревой. Лазарева, сто пятидесятая. Документ есть? Какой у меня может быть документ. Есть школьный проездной, больше ничего. Мнется и пропускает. До одиннадцати часов. Лифты бренчат и не едут. Электрический зайчик прыгает с пятнадцатого на четырнадцатый, с четырнадцатого на тринадцатый, двенадцатый залеплен жвачкой, потом на одиннадцатый, а потом опять на тринадцатый.

Обдумываю. Не делать резких движений. Сначала – переночевать. Потом

– на несколько дней. Вот, приехал. Сначала переночевать, потом на несколько дней, а потом попробуем дядю с его стороны и тетю с ее стороны.

Тук-тук, коридор, как мозговая косточка, о двух концах, вместо мозга

– мутноватый накуренный воздух, линолеум в язвочках от окурков, две никак не студентки корейского вида говорят на, должно быть, корейском. Сто пятьдесят: стучу, стучу два, стучу три, открывает – вам кого – раскосая девушка в джинсах и – Лазарева Оксана здесь живет – в свитере – ее сейчас нет – в шлепанцах и – а когда она будет – с косицей – не знаю. Хочется где-нибудь сесть, поэтому говорю: а я брат ее. Открывает пошире: у Оксаны нет братьев. Я, говорю, двоюродный брат. Ну если двоюродный, тогда ладно. Подожди, может, скоро придет. А если не придет? Рано или поздно придет.

Закрывает. Все.

Хожу по коридору туда-сюда, от скуки вспоминаю сегодняшний день: проспал на диване в художественной школе, весь день изучал альбомы в учительской: Русский музей, немецкий нечитабельный том с африканскими масками, длиннолицыми каменными божками, экспрессионистами, фовистами, кубистами и дадаистами, и тонкого

Босха, и толстого Гойю, и много заросших прудов Левитана, и много бутербродного масла Серова, и много шахматных досок Мондриана, и много мятых женщин, коров и щенят на картинах Филонова. В шесть часов пришла мятая-перемятая, ломаная-переломаная женщина Катерина

Геннадьевна, открыла дверь, принесла мне мятых-перемятых денег и французский батон. Батон я тут же обгрыз, Катерине Геннадьевне сказал спасибо раз четырнадцать, деньги засунул в карман и пошел за вещами. Катерина Геннадьевна мне велела держаться, велела вернуть пистолет, велела быть умницей, я ей сказал, что все это выполню.